Новейшая Доктрина

Новейшая доктрина

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Новейшая доктрина » ПРОЗА И ПОЭЗИЯ » Тексты.


Тексты.

Сообщений 31 страница 60 из 84

31

№13. Автовокзал Орши...
http://s3.uploads.ru/kOLvc.jpg

В голосовании 7 чудес Орши на 15.05.2011г. отдано 14 голосов (4%).
.
За последние 30 дней - 1 голос.
.

Здание вокзала расположено на перекрестке улиц Молокова, Заслонова и Дзержинского недалеко от железнодорожного вокзала. Здание введено в строй в 2008 году, поэтому не имеет богатой истории. Однако, его архитектуру можно отнести к одной из современнейших в городе. Именно поэтому автовокзал был включен в список претендентов на звание одного из чудес г. Орши... Одним из достоинств нынешнего автовокзала несомненно является его место расположения. Его близость к железнодорожному вокзалу является удобной для туристов, гостей города и людей, следующих через Оршу транзитом. Этот вакт повышает функциональность автовокзала, как центра пассажирских перевозок.
.
Неравнодушным оставляет и архитектура вокзала. Несмотря на скромные размеры - автовокзал выглядит наиболее эффектным зданием в этой части города. Прекрасные виды на него открываются со стороны улиц Дзержинского и Молокова. Фасад лицевой стороны здания украшает застекленная плоскость, которая по замыслам архитекторов должна напоминать граненый алмаз в лучах восходящего солнца. Внутри вокзала также очень аакуратно, а застекленная крыша делает внутренне пространство наиболее освещенным, особенно в солнечные дни.
.
К автовокзалу примыкает посадочная полоса с шестью площадками. Каждая из них оборудована видеокамерой и удбных выходом к месту посадки. Посадочная полоса вымощена брусчаткой, что делает ее довольно аккуратной, "без излишеств и со вкусом".
.
В здании Оршанского автовокзала действует кафе, установлен банкомат, что делает ожидание автобуса наиболее удобным. К услуам пассажиров широкое электронное табло с указанием ближайших маршрутов, а также полное расписание движения автобусов по маршрутам.

32

№14. Городской центр культуры...
http://s7.uploads.ru/uzxSa.jpg
В голосовании 7 чудес Орши на 15.05.2011г. отдано 4 голоса (1%).
.
За последние 30 дней - 1 голос.
.

Расположен по адресу: Орша, ул. Ленина, д.31. В 1954 году в этом здании был открыт кинотеатр "Победа". Уже в то время здесь находился культурный центр города. В своей истории здание пережило две коренные реконструкции, которые полностью изменили его облик. Современный вид здание приобрело в начале XXI века. В настоящее время здесь расположен городской центр культуры... Именно это, его огромная значимость для общественной жизни города, и предопределило включение здания в список претендентов на чудо города Орши.
.
Роль городского центра культуры не сводится исключительно на развитии искусства и культуры. Здесь проходят всевозможные собрания, торжественные мероприятия и т.д.
.
Место расположения ГЦК в свою очередь делает его наиболее удобным для посещения - находится в центральной части города, которую связывает широкая сеть автобусных маршрутов, недалеко расположены остановки общественного транспорта, спортивные сооружения... В общем, эту часть города, наряду с детским парком, можно назвать наиболее посещаемым на досуге местом в городе.
.
Кроме того, современный вид центра культуры привлекает к себе внимание как жителей, так и гостей города. Особенно вечером, когда включается иллюминация, подсветка здания и прилегающей территории.
.
В настоящее время в ГЦК осуществляют свою деятельность в области культуры такие творческие коллективы как образцовая студия эстрадной песни "Раффлезия", театр-студия, молодежный вокальный ансамбль "Миллениум", школа-студия "Модельшоу", группа брейк-данса, фотокружок, группа Тек-тоник, Театр символов и хореодраммы, школа бального танца для взрослых "Спектр", образцовая студия эстрадного пения "Дубль N", цирковая студия "Фантазеры" и др.

33

№15. Центральный городской стадион...
http://s3.uploads.ru/suhZc.jpg
В голосовании 7 чудес Орши на 15.05.2011г. отдано 10 голосов (3%).
.
За последние 30 дней - 2 голоса.
.

Городской центральный стадион имеет статус спортивного комплекса. В его состав входят 4 площадки с искусственным покрытием, легкоатлетическое ядро, футбольное поле с натуральным травяным покрытием, гимнастический городок, теннисные корты со своими зрительскими местами, электронное информационное табло. Установлены 4 осветительные мачты, которые дадут возможность вести телетрансляции со стадиона... На трибунах которые смогут вместить 2 650 зрителей, установлены индивидуальные пластиковые сидения и козырьки. Кроме того под трибунами построены тренерские, судейские и комментаторские комнаты. Здесь же будут узлы управления, удобные раздевалки и душевые для спортсменов, общественные туалеты.
.
Стадион в современном виде действительно выглядит великолепно (особенно если сравнивать с предыдущим вариантом), жаль только, что пока достойной команды в городе нет и великолепные трибуны еще не скоро заполнятся под завязку.
.
Как уже говорилось, стадион в настоящее время является спортивным комплексом, что дает возможность использовать его в максимально возможных объемах, сделать его наиболее функциональным. Вместе с трибунами обновился и газон футбольного поля. Сейччас он радует глаз своим ярко-зеленым цветом без проплешин.
.
Включение стадиона в список претендентов на звание чуда гороа объясняется его монумантальностью, огромным значением для общественной жизни города, а также тем контрастом, который вызывается при его первом посещении после реконструкции (думаю многие это почуствовали). Стадион стал уютным, вместительным. Туда на самом деле хочется идти...

34

№16. Торговый центр "Орша Сити"...
http://s7.uploads.ru/8iWcy.jpg

В голосовании 7 чудес Орши на 15.05.2011г. отдано 17 голосов (6%).
.
За последние 30 дней - 4 голоса.
.

Здание расположено по ул. Советской в г. Орше в районе городского рынка. Несмотря на то, что ввод здания в действие планировался в октябре 2008 года, в настоящее время здание не функционирует, т.к. ведутся отделочные работы. Однако, внешний вид здания позволяет сказать о нем, что это один из самых современнейших объектов в городе. Этим объясняется его уникальность... Очень радует тот факт, что это здание стало нашим тезкой. Именно "ОРША СИТИ" - его название. В настоящее время в его стенах разместились и дискаунтер "Евроопт", и торговые объекты следующих торговых марок: "Милавица", "Легион", салоны связи "Алло", МТС, ювелирный дискаунтер, ресторан. Кроме того наблюдается еще много пустующих площадей, и что будет размещаться в них сейчас сказать трудно. Какую роль в общественной жизни города будет играть это здание до конца неизвестно. Однако, с уверенностью можно утверждать, что торгово-развлекательный центр "Орша Сити" по ул. Советской в г.Орше по своей архитектуре является наиболее современным зданием в городе. Это особенно заметно в контрасте с близлежащими старинными зданиями иезуитского коллегиума, костела, мельницы и т.д.
.
Уникальной для города является конструкционное решение бизнес-центра - сооружение его на сваях, что эффектно выделяет его из ряда других зданий, построенных в XXI веке.
.
Стоит сказать, что и положение бизнес-центра (в центре города, рядом с рынком и основными административными сооружениями) как нельзя кстати подходит к его предназначению.
.
Единственным обстоятельством, вызывающим некую неопределенность является тот факт, что данный объект по паспорту должен был вступить в эксплуатацию в октябре 2008 года, но до сих пор этого так и не произошло. Можно только догадываться, когда этот объект современного зодчества откроет двери перед посетителями.

35

№17. Гостиница "Орша"...
http://s3.uploads.ru/HGX6F.jpg

В голосовании 7 чудес Орши на 15.05.2011г. отдано 12 голосов (4%).
.
За последние 30 дней - 0 голосов.
.

Здание гостиницы расположено на перекрестке улиц Островского и Мира в центральной части города. Старое здание гостиницы «Орша» в 2008 году полностью преобразовано. Все окна заменены на пластиковые, двери – на филенчатые. В каждом номере появилась душевая кабина, установлена новая сантехника. Полностью обновлены интерьеры... Гостиница "Орша" рассчитана при 1- и 2- местных 130 номерах на 276 мест.
.
Во всех комнатах гостиницы комфортная, красивая мебель. В отделке использованы только самые современные материалы: на полу – ламинат и ковролин, подвесные потолки из люксалона, стены в номерах оклеены стеклообоями.
.
Параллельно с реконструкцией велось строительство и новой пристройки, Новый корпус соединил воедино 2 существовавших ранее, образовав новый гостиничный комплекс. Здесь размещается фойе, ресторан и спортивно- оздоровительный центр.
.
Отдельно стоит сказать и о внешнем виде гостиницы. После реконструкции она изменилась до неузнаваемости, приняла вид довольно презентабельного заведения для размещения гостей города. Надо признать, что именно такое здание способно оставить благоприятное мнение о городе в целом, поскольку гостиница, наряду с вокзалом - это то, что чаще всего видят туристы посещая наш город.
.
Кроме того, гостиница может похвастать удобным подъездом к парадному входу и наличием по близости охраняемой автостоянки. Ныне это одно из наиболее красивейших зданий в городе.

36

№18. Памятный знак "За мужество и стойкость"...
http://s3.uploads.ru/1Gvp8.jpg

В голосовании 7 чудес Орши на 15.05.2011г. отдан 1 голос (0,33%).
.
За последние 30 дней - 0 голосов.
.

Памятный знак расположен на перекрестке улиц Островского и Мира в центральной части города, между зданиями городского исполнительного комитета и гостиницей "Орша". Памятный знак воздвигнут в 1984 году в честь советских воинов, погибших в годы Великой Отечественной войны в борьбе с немецко- фашистскими захватчиками... Орша награждена орденом Отечественной войны І степени. Нужно сказать, что Орша – один из четырёх белорусских городов, которые были удостоены такой почетной награды нашим государством. Кроме Орши, такие высокие награды получили Минск, Борисов, Лида.
.
Памятный знак выполнен из бетона. Представляет собой стелу, устремленную вертикально вверх. С задней части ее обвивает бетонный парапет, который у основания прилегает к подножию стелы, а затем плавно возвышается вверх. К этой композиции ведет небольшой постамент, окруженный красивейшими клумбами.
.
Согласно наиболее крупной надписи с наружной части парапета "Мужеству. Стойкости. Верности" памятный знак символизирует собой благодарность городского населения мирного времени воинам, павших в боях при освобождении Орши.
.
В подтверждение этих слов с лицевой стороны стелы на уровне человеческого лица развещена рельефная надпись:"Воинам Советской армии, партизанам и подпольщикам - героям битвы за освобождение города Орши от немецко-фашистских захватчиков".
.
С внутренней стороны парапета поименно указаны все воинские части и подразделения, принимавшие участие в освобождении города Орши, а венчает парапет с лицевой стороны огромный барельеф с изображением трех лиц (двух мужчин в военной форме и женщины), грозно взирающих перед собой. Надо думать, именно с таким выражением лица, полным злости и ненависти к оккупантам, уверенности в своих силах, смотрели на врага советские воины, партизаны, подпольщики, обычные горожане, прилагая все усилия к общей победе над врагом.
.
Значимость этого памятника для городского населения, и особенно ветеранов Великой Отечественной войны, подтверждается тем фактом, что у него в майские праздиники проводятся митинги с участием последних. Сюда приезжают и молодожены, чтобы воздать должное воинам-освободителям, которые сделали возможным нашу счастливую и свободную жизнь.

37

№19. Храм Преподобного Леонида...
http://s6.uploads.ru/8GVLm.jpg

В голосовании 7 чудес Орши на 15.05.2011г. отдано 5 голосов (2%).
.
За последние 30 дней - 2 голоса.
.

Храм расположен по ул. Ленина в г. Орше недалеко от городского центра культуры. Его возведение началось в 2002 году на средства прихожан. Уже в апреле 2002 года, когда был возведен лишь фундамент храма - в нем началась церковная служба. Строительство храма закончилось в 2006 году... К особенностям храма, кроме великолепной архитектуры котоую Вы можете оценить по фотографиям, можно отнести и тот факт, что по всем имеющимся данным этот храм является единственным православным рамом, освященным в честь Преподобного Леонида. Поэтому, на наш взгляд целесообразно привести здесь его жизнеописание.
.
Леонид родился в 1551 году в Новгородской области, Пошенского уезда в Щекинской веси, от отца селянина, именем Филиппа и матери Екатерины. Имея от роду около 50 лет, видел он чудный сон, повелевавший ему идти в бывшую на Двине Моржевскую Николаевскую пустынь, и взять оттуда икону пресвятой Богородицы Одигитрии, перенести её в Усольский (ныне Сольвычегодский) уезд на реку Лузу к Турине горе, и там, устроив храм во имя иконы Одигитрии, оставаться.
.
Почитая это откровение случайным сновидением, Леонид не решался на исполнение, и вместо того пошел в бывший Новгородский Козеозерский (Кожеозерский) монастырь, постригся (1603г.) и жил там целый год.
.
Оттуда отправился в Соловецкий монастырь, также прожил три года, трудясь в пекарне; наконец будучи убежден повторяющимся ему сновидением, пошел в Николаевскую Морже-горскую пустынь, и пробыв там целый год в монастырских трудах, открыл настоятелю видение свое.
.
Получив икону Одигитрии, Леонид пошел на назначенное место к реке Лузе, и поселился близ Туриной горы, при реке Якушице, в хижине, из хвороста сплетенной. Но тамошние жители изгнали его, и он отошел по реке Лузе оттуда на два поприща; с помощью одного селянина срубил себе келью и близ нее устроил часовню.
.
После того сходил в Ростов для испрошения от митрополита Ростовского, Варлаама, антиминса и благословения на устроение церкви. Получив антиминс, он возвратился на место, посвященный в иеромонаха; создал (1608г.) деревянную церковь во имя Введения Божией Матери, и поставил в храме вышепомянутую икону Одогитрии.
.
Болота, окружавшие устроенную им обитель делали ее неудобною для общежития; для осушения оных Леонид прокопал от реки Лузы канал в Черное озеро, и прозвал его Недумою рекою, по следующему случаю.
.
При рытии канала, Леонид ужален бал змеею. В минуту уязвления родилась мысль о гибельных последствиях яда, и привела Леонида в страх. Вдруг возложа упование на Бога, решился он об опасности не думать и остался здоров. Тогда преподобный приступил к новой работе. Он прокопал еще два канала: от Черного озера до Святого, а от Святого озера до Черной речки; таким образом эту речку, вытекающую из непроходимых лесных болот, провел в реку Лузу.
.
Но несмотря однако и на этот совершенный труд, нельзя было осушить место, ибо весенняя вода, во время разлива реки Лузы, потопляла монастырь. Это заставило перевести обитель на один мыс над Черным озером, при речке Недуме.
.
На новом месте поставил Леонид, с благословения Ростовского митрополита, церковь Введения с приделом великомученицы Параскевы, нареченной Пятницы. Церковь Введенская освящена архимандритом Устюжского Архангельского монастыря, Арсением, 1652 г. мая 25.
.
По устроении Устьнедумской обители, преподобный Леонид скончался в 1654г. 17 июля, на 105 году от рождения.
.
Власяница его доныне сохраняется в бывшей монастырской, а ныне приходской Богородицкой церкви. В монастыре, с самого его основания преподобным Леонидом, бывал съезд богомольцев в девятую пятницу по пасхе.

38

№20. Центральная площадь...
http://s6.uploads.ru/GzteF.jpg

В голосовании 7 чудес Орши на 15.05.2011г. отдано 3 голос (1%).
.
За последние 30 дней - 1 голос.
.

Площадь расположена в центральной части города по ул. Ленина. Реконструирована в 2008 году. Она имеет ковровое мощение, на котором уложено около 12 тысяч квадратных метров плитки совершенно разного размера, фактуры и качества. Все здания, окружающие площадь, украшает декоративная подсветка... Украшением площади являются 2 фонтана в виде чаши с внутренней подсветкой. В дополнение ко всему разбиты большие клумбы.
.
Площадь полностью пешеходная. У не берет свое начало одна из крупнейших транспортных артерий города - улица Мира. На площади расположено отделение АСБ "Беларусбанка", Оршанский дом торговли, магазин "Умные вещи", а через дорогу, по ул. К.Маркса к площади примыкает детский парк "Сказочная страна".
.
В центре площади размещен памятник основателю Коммунистической партии СССР - В.И.Ленину. Памятник был открыт в ноярбе 1987 года. Авторами скульптуры выступили известный скульптор Г.Муромцев и архитектор Ю.Казаков.
.
Первоначально памятник был покрыт мастикой, но в 2008 году был покрашен кузнечной краской по бронзе.
.
Следует отдельно сказать, что этот памятник был последним, из установленных памятников В.И.Ленину на территории БССР.

39

Пройдите по историческому центру города, здесь почти на каждом здании висит табличка - "гисторико-культурная каштовнасць". Оршанский замок, согласно инвентарю, копия которого была прислана из Польши, на определенный момент был деревянным, имел пять башен, у каждой было своё предназначение - одна арсенальная, одна, более высокая, служила наблюдательным пунктом и одновременно была въездной башней. Если хотя бы вскользь заметить о том, что Орша долгое время находилась на границе России и Великого Княжества Литовского, то совершенно неудивительно, что от замка ничего не осталось до наших дней, хотя... Замок постоянно подвергался нападениям, но вновь и вновь отстраивался жителями, причем жителями со всей округи. Оршанский замок - важный стратегический укреплённый населённый пункт. Одно вот только смутило - соседние Смаляны строили из камня, а такое поселение обносили стеной из дерева? Долго пытались найти хотя бы основание укреплений Оршанского замка и вот не очень давно, наверное на рубеже веков, на месте городища, были найдены основания деревянных стен, но, как пишут в сети - не хватило денег выкупить эту землю у частников (хотя, не припомню на городище в центре города, никаких домов и огородов!) . А тот участок, то нашли и раскапывали, пришлось вновь забросать землей из-за недостаточного финансирования, но... У нас сегодня праздник - день встречи с городом, древним городом, у которого по-прежнему остались реки, простор и героическая история.
http://www.orsha-sity.info/turistu.php
http://www.lisyonok.ru/files/files/f0-1295547431.JPG
2012-11-12 22:15:58

40

Орша, Музеи.

"Левки" (Купаловский заповедник) - Оршанский район, деревня Левки, тел +375 (0216) 271-646
Музеи города Орши обединены в один большой комплекс - "Музейный комплекс истории и культуры Оршанщины" (МКИКО). Его структурными единицами являются следующие музеи:
.
Мемориальный музей Героя Советского Союза К. С. Заслонова - ул. Молокова, 9, тел +375 (0216) 202-633
           Музей открыт в августе 1948 г. В музее имеется 5 залов для экспозиций и один зал для временных выставок. Экспонаты музея дают представление о детских и юношеских годах жизни К. С. Заслонова, а так же об организации партизанского движения: фотографии, личные вещи, награды, выдержки из дневника. Экспонируются так же материалы о деятельности оршанского подполья: макеты партизанских землянок, оборудование партизанской типографии, оружие, обмундирование, подпольные газеты, листовки и боевые листки, личные вещи, дневники и письма народных мстителей.
.
"Млын" (музей этнографии) - ул. Замковая, 2, тел +375 (0216) 212-068
           Музей открыт 23 июня 1995 г. В самом центре города, на территории бывшего оршанского замка, на месте, где в течение нескольких веков существовала деревянная водяная мельница в 1902 году построили новую кирпичную мельницу. Нывне в ней  располагается этнографический музей. В музее представлены ремёсла Оршанщины, орудия труда, коллекция ткачества, включающая в себя в том числе и  белорусский традиционный костюм, так же представлены гончарные изделия, музыкальные инструменты.
.
Музей В. С. Короткевича - ул. Ленина, 26, тел + 375 (0216) 211-848
           Музей В. С. Короткевича, известного белорусского писателя,  был открыт 26 ноября 2000 г.  в связи с 70-летием со дня его рождения. В музее 2 выставочных зала. В экспозициях музея представлены документы, фотографии, архивные материалы, выдержки из писем, автобиография писателя, рисунки, книги, подписанные писателем на память друзьям и близким, личные вещи В. С. Короткевича. Экспонаты упорядочены в хронологическом порядке, что позволяет получить более целостное представление о писателе - его жизненном пути и его творчестве.
.
Музей дервянной скульптуры резчика С. С. Шаврова - ул. Красина, 26, тел +375 (0216) 262-436
           Музей открыт  24.02.1992 года. Семён Степанович Шавров - самобытный мастер резьбы по дереву. В его доме создан музей, в котором представлены его личные вещи, фотографии, документы, инструменты мастера и конечно же скульптуры мастера, дающие представление о творческом пути мастера. Скульптурам С. С. Шаврова присущи юмор и остроумие, которых не отнять у фольклорных, литературных и сказочных сюжетов.
.
Музей истории и культуры города Орша - ул. Ленина, 11, тел +375 (0216) 212-551
           Музей основан первого марта.1989 года. Экспозиции музея освещают различные периоды истории города: древняя Орша, период, когда Орша входила в состав ВКЛ,  время, когда Орша входила в Состав Росии, Орша в конце 19 – начале 20 века.  Экспонируются археологические находки: из Оршанских стоянок периода каменного века, городища железного века около деревни Устья, Оршанского городища 12-18 век - стеклянные изделия, керамика, железные предметы, изделия из кости. Также представлены предметы, найденные при раскопках в Оршанском Кутеинском монастыре: изразцы и ювелирные изделия 17-18 вв.  Для представления об истории экспонируются   документы о деятельности Кутеинской типографии (17 в.), документы об Отчественной войне 1812 г., коллекции российских монет, монет ВКЛ, а так же шведские монеты. Представлено в музее и оружие средних веков, древние книги, часть из которых - рукописная, макеты Оршанского замка.
http://dorogiby.info/files/image025.jpg
2012-11-12 22:15:58

Оршанская городская художественная галерея В. А. Громыко - ул. Ленина, 6а, тел +375 (0216) 26-37-50.
           Галерея была открыта в 2008 г. во время проведения фестиваля «Дожинки - 2008».Галерея разместилась в иезуитском коллегиуме. Одна из экспозиций посвящена истории создания самого коллегиума, его деятельности, так же дает представление  о знаменитых людях, чья жизнь и деятельность так или иначе были связаны с коллегиумом. Так же имеется выставка икон и старопечатных книг. Второй зал посвящен жизни и творчеству В. А. Громыко, живописца, народного художника Республики Беларусь. На выставке представлены его работы и эскизы. В галерее возможно проведение сменных выставок.

http://www.orsha-sity.info/turistu.php

41

http://orshagorodmoy.info/_ph/15/2/362791793.jpg
Фото - Оршанский базилианский монастырь на берегу Оршицы
Автор: Шапчиц А.Г. (?)
Нач. 60-х гг. XX в.
Фотоснимок из фондовых сборов Учреждения культуры "Музейный комплекс истории и культуры Оршанщины"
Ссылка обязательна!
..................

Церьковь полностью разрушена - на ее месте здание милиции и находится, а вот двухэтажный жилой корпус на берегу Оршицы - сохранился и более того будет реконструирован в 2007-2008 годах
ВВ 1960-х годах  храм был разрушен, а монастырский корпус стали использовать под жилье.
Сохранилось решение горисполкома от 13 марта 1969 года за подписью председателя горисполкома М. Мазаника «О сносе полуразрушенных бывших зданий религиозного культа». В нем говорится, что «в связи с необходимостью осуществления жилищного и культурно-бытового строительства в кварталах, примыкающих к улицам Советской и Энгельса, где расположены ветхие полуразрушенные здания религиозного культа – бывшие костелы иезуитских орденов, а также учитывая, что указанные здания не представляют исторической ценности, находятся в аварийном состоянии и угрожают безопасности населения, исполнительный комитет городского Совета депутатов трудящихся решает:
Обязать Оршанский горкомхоз принять срочные меры по обеспечению безопасности движения автотранспорта и пешеходов на подходах и подъездах, примыкающих к аварийным зданиям бывшего религиозного культа по улице Советской № 17 и по Музейному переулку №12 со сносом их в течение марта – апреля месяцев 1969 года».           
О том, как сносили базилианский костел, вспоминает художник Микола Купава: «В августе 1969 года я приехал в Оршу к родителям, в первый свой отпуск после года работы в Минске. Некогда утонченная, совершенная по форме святыня, уже лишенная правого нефа и одной башни, встретила меня зияющими внутренностями. Я стал и заплакал. Передо мной была сказочная птица, которая молчаливо умирала, превращаясь в пыль и труху. А рядом суетились существа с жалкими душами, которые все мерили на бутылку водки. И у них была чугунная баба, которая неутомимо, день за днем делала свое дело».
С 2005 года останки памятника стали собственностью Витебской епархии. Здесь планируется создание сестричества и богадельни для престарелых людей. Рядом с монастырем возведены бревенчатые стены Свято-Покровского храма-часовни с алтарем. Начал действовать православный приход.
Местные власти от решения проблем реставрации исторического архитектурного наследия в Орше устранились уже давно: именно этим объясняется передача проблемных объектов православной церкви. Министерство культуры тоже не оказывает особого содействия, хотя существует государственное законодательство о сохранении исторического наследия. И за разрушение памятников архитектуры – а именно это и происходит, в частности, с монастырём базилиан, предусмотрена правовая ответственность.

2012-11-12 22:30:29

42

Энциклопедический словарь Ф.А. Брокгауза и И.А. Ефрона

ОршаПеревод
Орша
уездный гор. Могилевской губ., на обоих берегах р. Днепра и р. Орши, в 2 1/2 в. от ст. Орша Московско-Брестской железной дороги. Упоминается, под именем "Рши", еще в 1067 г.; до половины XIII в. находилась во владении Мономаховичей, затем перешла к литовцам. С конца XV в. О., как пограничный город, становится крепостью. В 1508 г. ее осаждали русские воеводы кн. Щеля и кн. Шемякин; в 1514 г. под О. кн. Острожский разбил наголову русского воеводу кн. Булгакова-Голицу (памятником этого поражения служат многочисленные курганы на лев. берегу Днепра). В том же веке О. несколько раз подвергалась разорению со стороны русских. Грамотой первого самозванца (1605) дозволено было жителям города беспрепятственно производить торговлю с русскими. Вследствие военных действий город обеднел; Сигизмунд III должен был в 1611 г. освободить его на четыре года от всяких податей. В 1654 г. русские, потерпевшие сначала поражение под О., взяли ее и возвратили литовцам только в 1661 г. В северную войну город также много потерпел; в 1812 г. он был сожжен французами. В 1772 г. он был присоединен к России и назначен провинциальным городом Могилевской губ.; в 1796—1802 г. был уездным городом Белорусской губ., с 1802 г. снова уездный город Могилевской губ. Состоя пограничным городом между Россией и Польшей, О. была точкой опоры католицизма на вост. окраине польско-литовского госуд. В 1604 г. Сапега основал здесь коллегиум иезуитов, содержавших училище для детей белорусских дворян; были здесь также монастыри бернардинов, францисканцев, тринитаров и два женских католических монастыря. Все эти монастыри теперь упразднены. Из православных монастырей в 1623 г. устроен Богоявленский мужской, в 1631 г. — женский Успенский. Монастыри эти находятся при речке Кутейнке и носили название Кутейнских. При мужском монастыре были школа и типография. В этом монастыре замечательна по живописи деревянная церковь, освященная в 1635 г. Возле притвора снаружи была устроена галерея (бабинец), в которой молились роженицы и оглашенные, не имевшие доступа в храм. В 1842 г. мужской монастырь, приписан к заштатному Покровскому монастырю. В женском монастыре чудотворная икона Казанской Божией Матери; 8 июля собирается для поклонения ей от 5 до 8 тыс. богомольцев. Жителей к 1 января 1896 г. 8338 (4015 мжч. и 4313 жнщ.): православных 4175, раскольников 62, католиков 664, протестантов 125, еврев 3231, прочих испов. 71. Мещан 6453, купцов и почетных граждан 268, военного сословия 419, дворян 245, дух. звания 161, крестьян 722, прочих сосл. 60. Церквей православных 6. 3 монастыря — Покровский, приписный к нему кутейнский Богоявленский и Успенский женский; римско-католических церквей 2; еврейская синагога 1 и молитвенных школ 11. Духовное училище, городское 3-х-классное училище, приходское училище с женской сменой, еврейское 2-х классное училище с приготовительным классом, женское частное училище талмуд-тора и несколько хедеров, частный пансион. В 1894 г. в 9 учебных заведениях О. обучалось 455 мальчиков и 202 девочки. Больница. Врачей 6, фельдшеров 4, повивальных бабок 2, аптек 2, аптечных лавок 3. Библиотек 3, книжных лавок 2, типография 1. Городских доходов (1894) 16792 руб., расходов 15841 руб., в том числе 3279 рублей на городское управление, 120 руб. на учебные заведения и 30 руб. на врача. Фабрик и заводов 15, с производством на 94461 руб.: 1 табачная фабрика (11196 руб.), 1 мукомольная паровая млнц. (38500 руб.), 1 пивоваренный завод (28 тыс. руб.), 2 кожевенных завода, 2 кирпичных, круподерен 6, маслобойня, мыловарня, мастерская для земледельческих орудий (7300 руб.). В 1894 г. со станции О. отправлено грузов хлебных 332714 пд., лесных 21128 пд., остальных 526927 пд. Прибыло грузов: хлебных 136697 пд., лесных 3660 пд., остальных 906533 пд. По Днепру доставлено хлебных грузов 271860 пд., лесных 10696 пд., остальных 271860 пд.; отправлено хлебных грузов 12370 пд., лесных 816 куб. саж. и 1122375 пд., остальных 478890 пд. 2 богадельни (10 призреваемых) и дом для приюта нищих, содержимый еврейским обществом (2 чел.). Агенты двух банков, комиссионерство орловского коммерческого банка, 2 ссудо-сберегательных кассы, банкирская контора.
Оршанский уезд, по Стрельбицкому, занимает 4831,8 кв. в. или 503315 десятин (по другому вычислению 479196 десятин). Уезд расположен на великой или Алаунской плоской возвышенности и представляет холмистую местность, прорезанную в разных направлениях более или менее глубокими долинами. Здесь же проходит ряд холмов, составляющих водораздел между системами Днепра и Западной Двины и имеющих наибольшую абсолютную высоту. Водораздел этот входит в уезд из Смоленской губ., между мст. Руднею и Никулиным, направляется на ЮЗ к гор. Бабиновичам и исчезает здесь в Веретейском болоте; он показывается затем около дер. Дубинцы и Каменки, проходит по границе между О., Горецким и Сенненским уу. и теряется снова в обширных болотах губернии. В уезде распространены девонские образования; лучшие естественные разрезы их — на берегу р. Днепра, в гор. Орше и близ города на р. Оршице; затем они найдены в мст. Дубровны, около Орши, в с. Кобыляках. Почва уезда преимущественно глинистая и песчаная. Известняки найдены на берегу р. Днепра около Орши. Здесь слой известняков занимает до 2 саж. толщины и находится на глубине 3—5 саж.; он лежит на песчаном слое и прикрывается сверху также песком. Из добываемого камня обжигается ежегодно от 150 до 200 тыс. пд. извести, весьма доброкачественной. Залежи торфа во всех болотах уезда; железная болотная руда, в имении Горбово, довольно много железистых источников. Из рек уезда самая главная — Днепр. Береговые возвышенности его достигают в уезде местами довольно значительной высоты, напр. Кобылья гора, находящаяся в 15 в. от Орши, гребень которой на 27 саж. выше горизонта малых вод. Днепр входит в губернию около дер. Гнусино; от нее до Орши 78 в., от Орши де Шклова 40 в. Пароходы ходят от Орши к Могилеву и Рогачеву. Дно реки в уезде каменистое; у дер. Кобеляки проходит на 40 саж. каменная гряда, образуя небольшой порог: здесь уклон составляет 0,00066, а скорость течения в 50 саж. выше порога равняется 4,8 фт. в секунду; глубина же доходит при самом низком горизонте вод только до 0,3 саж. Выше Орши глубина Днепра, не считая некоторых мелей, от 6 до 8 фт.; на остальном протяжении от 3 до 18 фт. Р. Друт, приток Днепра, течет в низменной болотистой местности, покрытой отчасти лесом и кустарником. По местному исследованию, озер 39 и они занимают 2*22 дес. Около 700 болот, под которыми 37740 дес. Под лесом 185319 дес. Более всего еловых лесов. Ольха является господствующей породой по берегам рек, речек и ручьев на так назыв. ольховых трясинах и встречается нередко чистыми насаждениями; затем осина, береза, сосна. До 5 марта 1864 г. владельцев не-польского происхождения было 75 и у них 66007 дес., польского происхождения — 331 и у них земли 217626 дес. К 1 янв. 1895 г. первых было 2278 чел. и у них земли 175608 дес., вторых 469 чел. и земли у них 123369 дес. Лица польского происхождения потеряли, таким образом, 94257 дес. Между землевладельцами православных 1983 (у них 135242 дес.), раскольник 1 — 115 дес., католиков 590 — 130033 дес., лютеран 172 — 33268 дес., еврей 1 — 319 дес.; русских 152 — 53584 дес., белорусов 18557 — 85433 дес., литвинов 98 — 1876 дес., латышей 70 — 2830 дес., поляков 469 — 123369 дес., немцев 96 — 30235 дес.; потомственных дворян 391 — 20949 дес., личных 32 — 15057 дес., почетных граждан и купцов 13 — 7927 дес., мещан 261 — 11004 дес., крестьян 2044 — 53719 дес., иностранных подданных 6 — 1321 дес. Крестьянских надельных земель 165254 дес., казенных 11157 дес., монастырских и церковных 3366 дес., городских 2664 дес. Пахотных земель 115469 дес., лугов и сенокосов 51091 дес., зарослей, выгонов и неудобной земли 127316 дес. Посев озимой пшеницы 1505 чет., ржи 49512, яровой пшеницы 2236, овса 61578, ячменя 9006, гречихи 31888, остальных хлебов 2486 дес., картофеля 57632 дес.; льна посеяно 1263 чет., конопли 894 чет. Урожай был озимого хлеба 5 1/8, ярового 8 1/4, картофеля 37 1/2. Крестьянское хозяйство ведется рутинным способом; улучшенные земледельческие орудия имеются у немногих. Хлебных магазинов 111; хлеба было к 1 янв. 1895 г. на лицо 29244 3/4 чет. озимого и 11932 1/2 ярового и в долгу 1018 1/4 чет. озимого и 199 чет. ярового. В 1894 г. в уезде было лошадей 43676, рогатого скота 37627 гол., овец (простых) 36498, свиней 39520, коз 3220. Для улучшения крестьянского коневодства устроено 8 конюшен и 16 случных пунктов, с 48 жеребцами-производителями. В имении Смолянах рыборазводное заведение. В у. более 1 тыс. ульев. Жителей к 1 января 1896 г. (без города) 131297 (64888 мжч. и 66409 жнщ.): дворян 986, духовного звания 874, почетных граждан и купцов 268, мещан 12136, военного сословия 2911, крестьян 114055,проч. сословий 67; православных 113278, раскольников 2120, католиков 4876, протестантов 551, евреев 10348, прочих исповеданий 124. Крестьяне — по преимуществу белоруссы. Шляхта расселилась по р. Друти, а евреи живут по преимуществу в местечках и занимаются торговлей. Кустарными промыслами, по специальному исследованию 1880 г., занималось 4048 чел. или 8,9 % населения, более всего — приготовлением льняной и пеньковой пряжи и тканей из них: затем шли промыслы древообрабатывающие, пеньковый и гончарный. Ремесленников было в Орше 464 (из них евреев 383), в Бабиновичах (заштатный) 39 человек (евреев 27), в местечках у. 498 (евреев 453). Фабрик и заводов 37, при 342 рабочих, с производством на 823245 руб.: 1 маслобойня — 340 тыс. р., завод проволочно-гвоздильный — 298742 руб., 8 винокуренных зав. — 63607 руб., 1 крупчатка — 47970 р., крахмальных зав. 3, костопальня 1, кожевенных зав. 8, кирпичных 3, сыроваренных 3, смоляно-дегтярных 7. Всех торговых заведений в уезде (1895) 140, с оборотом в 1392450 рублей. Более всего было гостиниц, трактиров и т. п. 20 оптовых складов вина, спирта, пива; ренсковых погребов 12; 7 мельниц, с оборотом на 75400 руб. Выдано торговых документов 1457 годовых и 133 полугодовых. Главным центром торговли служит гор. Орша. В залоге состоят 92 имения, с 72109 дес.; долга на них к 1 янв. 1894 г. оставалось 905506 р. из 984900 р. ссуды. Волостных ссудо-вспомогательных касс 16; к 1894 г. состояло налицо 14249 p, и выдано в ссуду 67287 р. К 1 янв. 1895 г. училищ (считая еврейские) 163; в них училось 4134 мальч. и 617 дев. 1 учащийся мальчик приходился на 6,51 % жителей, 1 учащ. девочка — на 0,96 % жит. При микулинском учил. 10 мальч. обучались сапожному мастерству. При нескольких училищах устраивались воскресные и праздничные чтения. Народные библиотеки для чтения в 1893 г. постановлено учредить при всех училищах, для чего крестьяне составили приговоры об ассигновании денег от 15 до 65 руб. единовременно на библиотеку и от 10 до 20 руб. ежегодно. Врачей 2 служащих и 7 вольнопрактикующих, фельдшеров 15 казенных и 25 вольнопрактикующих, повивальных бабок 5. Две сельские лечебницы, 4 приемных покоя, 4 аптеки. При 8 волостных правлениях есть богадельни; в них призревалось 74 чел. и содержание их обошлось крестьянам в 1917 руб. 4 стана, 16 волостей, 125 сельских обществ, 1746 поселений (в том числе 277 отдельных помещичьих фольварков), жилых строений 17462 (из них 33 каменных). 5 почтово-телеграфных отделений и 5 почтовых отделений. Православных церквей (без гор. Орши и Бабиновичей) 61, приходов 50; римско-католических церквей 5 и каплиц 2, приходов 6. Еврейских молитвенных домов 29. 2 города (Орша и заштатный Бабиновичи), 11 местечек. Волостных и сельских расходов в 1894 г. было 148832 р.; из волостных сборов израсходовано на жалованье старшинам и т. д. 3230 руб., писарям и их помощникам 8073 р., на народные школы 8854 руб., на медицинскую часть 3347 р., из сельских сборов — на жалованье старостам и пр. 5502 р., на церкви 3643 р., на содержание при них сторожей и церковных старост 2871 р., на церковно-приходские школы 3907 руб. Литературу см. Могилевская губ.
.
Энциклопедический словарь Ф.А. Брокгауза и И.А. Ефрона. — С.-Пб.: Брокгауз-Ефрон. 1890—1907.

43

Согласно одной из гипотез, Орша являлась одним из центров древнерусского племенного объединения Арсании упоминавшемся в арабских источниках IX века.
http://ru.gulliway.org/public/wiki/euro … orsha.html
Арсания
Материал из Википедии — свободной энциклопедии
Арсания или Артания (араб. ارثانية ’Arṯāniya) — по арабским источникам X века, один из трёх центров русов, наряду с Куябой (Киев) и Славией (Новгород).
Содержание  
1 Описание
2 Идентификация
2.1 Южная версия
2.2 Северная версия
3 См. также
4 Примечания
5 Литература
Описание
.
И русов три группы. Группа, ближайшая к Булгару, и царь их в городе, называемом Куйаба, и он больше Булгара. И группа самая верхняя из них, называемая ас-Славийа, и царь их в городе Салау, и группа их, называемая ал-Арсанийа, и царь их сидит в Арсе, городе их. И достигают люди с торговыми целями Куйабы и окрестностей её. Что же касается Арсы, то я не слышал, чтобы кто-либо упоминал о достижении ее чужеземцами, ибо тамошние убивают всех чужеземцев, к ним приходящих. Сами же они спускаются по воде для торговли и не сообщают ничего о делах своих и товарах, и не позволяют никому следовать за собой и входить в страну их. <...> Вывозят из Арсы черных соболей, черных лисиц и олово (свинец?) и некоторое число рабов.
Ибн Хаукаль, «Китаб ал-масалик ва-л-мамалик»,
970-е годы.
Информация восходит к утраченной работе географа аль-Балхи, написанной около 920, и воспроизводится у его последователей, так называемой «классической школы» географов: Истахри, Ибн Хаукаля, и более поздних авторов: Худуд аль-алам, Аль-Идриси. Сообщается, что арсанцы имеют собственного правителя, резиденцией которого является город Арса. Они не пускают к себе чужеземцев и сами занимаются торговлей, плавают в Куйабу и торгуют свинцом и соболями.
Идентификация
.
В отличие от Куйабы и Славии, этимология и местонахождение которых довольно прозрачны[1], идентификация Арсании остаётся нерешённой исторической задачей по причине отсутствия каких-либо параллельных данных.
Южная версия
Южные гипотезы базировались на сделанном в XIX веке неточном переводе Истахри, в котором Арсания помещалась между хазарами и волжскими булгарами. В историографии были высказаны точки зрения о её расположении на месте Тмутаракани (В. В. Мавродин, Г. В. Вернадский), о тождестве с поднепровским городом Роденем (Б. А. Рыбаков), о тождестве Арсы и Рязани (В. Ф. Минорский).
Северная версия
Перечень вывозимых из Арсании товаров указывает скорее на северное расположение Арсании. Увлечение сходством названий привело к спекуляциям  о тождестве Арсании со славянским святилищем на мысе Аркона и с землёй эрзян.
В российской историографии последних десятилетий доминирующими являются гипотезы о нахождении Арсании в районе Ростова. При этом во главу угла ставится наличие богатого археологического материала в Сарском городище, Тимереве и других пунктах Волжского торгового пути.[2]
Реже, чем Ростов, в связи с Арсанией в научных публикациях упоминаются Суздаль, Белоозеро, Смоленск и даже Орша. Высказывалось мнение и о Ютановском городище, в котором адепты видят крупнейший в Восточной Европе «металлургический комплекс»[3].
.
Призрак Арсании.

http://s3.uploads.ru/cCAq0.jpg

44

О́РША, районный центр Витебской области Белоруссии. Первое упоминание о существовании еврейской общины в Орше относится к 16 в. В административно-финансовом отношении она была подчинена Брестскому кагалу. В хартии короля Речи Посполитой (см. Польша) Яна II Казимира еврейская община Орши была упомянута в числе крупнейших в стране. В 1765 г. в Орше проживало 368 евреев — плательщиков подушной подати. В составе России Орша с 1772 г., в 1777–1919 гг. — уездный город Могилевской губернии. В 1847 г. еврейское население Орши составляло 1662 человек, в 1897 г. — 7383. В начале 20 в. в Орше действовали различные еврейские политические течения и партии. В октябре 1905 г. в Орше произошел еврейский погром, во время которого было убито более 30 человек. В Орше имелись еврейские учебные заведения: еврейское мужское училище, талмуд-тора, два частных женских училища. В начале 1920 гг. еврейские общинные учреждения были ликвидированы; до 1930-х гг. действовали начальные и средние школы на идиш. В 1926 г. в Орше проживало 6780 евреев (30% населения).
.
Немецкие войска заняли Оршу 13 июля 1941 г.; к этому времени только немногие евреи успели эвакуироваться. Вскоре после оккупации евреям Орши приказали носить отличительный знак: черные нарукавные повязки с маген-Давидом. Евреев обложили многочисленными поборами, использовали на тяжелых работах. По распоряжению оккупационных властей был создан юденрат, председателем которого был назначен бывший главный бухгалтер Военторга Каждан. В сентябре в Орше было создано гетто, куда было заключено около шести тысяч человек. В ноябре 1941 г. все еврейское население гетто было уничтожено. 20 евреев, пожилых плотников, не явились на построение и не проследовали к месту казни, они заперлись в одном из домов и сожгли себя.
.
После освобождения города некоторые евреи вернулись в Оршу. В 1970 г. в Орше жило около тысячи евреев. В 1970–80-х гг. в Орше действовала синагога, размещавшаяся в маленьком деревянном доме, но община не имела ни раввина, ни резника (шохета).
.
В конце 1980-х – начале 2000-х гг. большинство евреев Орши уехали в Израиль, США, Германию и другие страны. Согласно переписи населения Республики Беларусь 1999 г., в Орше жили 614 евреев. Функционирует еврейская община Орши. Проводятся занятия в еврейских воскресных школах. В конце января 2004 г. еврейскую общину Орши возглавил представитель Хабада раввин Ш. Хэршко. С 2005 г. в городе действует синагога.

http://www.eleven.co.il/article/13098

45

г.Орша
.
13 декабря 1620 года Орша получила Магдебургское право и герб: в синем поле серебряный вольный уширенный крест над золотым полумесяцем.
.
Изображение герба восстановлено по значку из частной коллекции
http://s7.uploads.ru/iASsH.jpg
Орша перешла к России в 1772 году. Ныне - райцентр в Витебской области.

2012-11-12 22:56:28

46

Влади́мир Семёнович Коротке́вич (бел. Уладзімір Сямёнавіч Караткевіч; 26 ноября 1930 - 25 июля 1984) - белорусский прозаик, поэт, создатель белорусского исторического романа.
Детство и учёба Родился в г. Орша Витебской области в семье бухгалтера. Во время Великой отечественной войны с семьёй находился в эвакуации в Пермской области, позже в Оренбурге. В 1944 году Владимир Короткевич вернулся в Оршу, где и получил среднее образование. В 1949-1954 годах учился на филологическом факультете Киевского государственного университета. Затем в нём же окончил аспирантуру.
Зрелость: творческая карьера Работал учителем в сельской школе в Киевской области Украины, а затем в родном городе, Орше. Позже учился на Высших литературных курсах (1960) и Институте кинематографии (сейчас Российский государственный институт кинематографии им. С.А.Герасимова в Москве) и стал профессиональным писателем. За его первой публикацией, стихотворением 1951 года, последовали три книги поэзии. Позже он стал прозаиком, сначала были выпущены несколько сборников рассказов. К числу его наиболее популярных произведений относятся роман "Колосья под серпом твоим" ("Каласы пад сярпом тваім", 1965) и повесть, написанная в жанре исторического детектива, "Дикая охота короля Стаха" ("Дзікае паляваньне караля Стаха", 1964). В целом его проза связана с темами исторического прошлого Беларуси, такими как Январское восстание 1863-1865 гг. и Великая Отечественная война. Короткевич также написал несколько пьес, эссе, статей, сценариев для коротко- и полнометражных художественных фильмов. Творчество Короткевича отличается яркой образностью, исторической точностью, писатель был награждён несколькими государственными литературными премиями. В Орше создан музей его жизни и творчества.

http://www.vitbichi.by/wp-content/uploads/2010/12/27_.jpg
2012-11-12 23:05:08

47

Владимир Короткевич
Оружие

.
.
СЛОВО ОТ АВТОРА

Тот, кто читал мой роман «Колосья под серпом твоим», конечно, помнит главного героя романа Алеся Загорского — князя по происхождению, крестьянина по воспитанию, демократа по убеждениям. Помнит близнецов-братьев Когутов, названых братьев героя, «дядьку» (и старшего товарища) Халимона Кирдуна и других, о которых в повести лишь упоминается.
Как она вообще возникла, повесть «Оружие»? Как вы помните, первые две книги романа заканчиваются «на пороге» восстания 1863-1864 годов, заключительную фазу которого возглавил в Белоруссии и Литве друг Алеся Кастусь Калиновский.
Известно, что необходимо для каждой революции. Прежде всего условия, когда большей части общества становится невозможно существовать так, как прежде, невозможно дольше терпеть социальное и национальное угнетение. Условия, при которых меньшинство забыло о справедливости и ежеминутно попирает честь Человека, который трудится, кормит, думает (а из таких состоит большинство всякого общества, если это общество не разбойничье, добывает себе хлеб плугом, а не долбней (долбня — в данном случае битье, разбой, вообще насилие); в истории бывали и такие).
Во-вторых, необходима мысль о невыносимости своего положения и о том, как это положение изменить. Мысль, которую восприняла как свою большая или меньшая часть общества. Того, конечно, которое честно добывает свой хлеб насущный, — все равно, пашет ли оно землю или мудрит над формулами.
Есть мысль — найдется и третье: руки, которые разрушат обветшавший, не соответствующий времени, закостеневший панцирь, мешающий росту.
Но если даже имеются все предпосылки — они могут так и остаться предпосылками, если руки не вооружены.
Правда, могут проиграть и вооруженные руки, как проиграло, по разным причинам, восстание 1863-1864 годов, но вооруженные руки восстания, по крайней мере, заставили говорить о себе. Заставили потомков помнить, уважать память восстания, делать из его уроков свои выводы (I Интернационал и все, что из него было унаследовано и осуществлено, — работа многих и многих деятелей, философов, поэтов).
И мы не можем в этом случае цитировать горькое двустишие:
Мятеж не может кончиться удачей…
В случае таком его зовут иначе.
Потому что — ну конечно же! — для александров и муравьевых (имеются в виду император Александр II (царствовал с 1855 по 1881 год) и граф М.Муравьев) задушенное восстание было мятежом, но для наших современников оно — Революция с ее славой. И ее солдаты всегда остаются для нас примером. А достижимым или недостижимым — это уже зависит не от них, а от него, тебя, меня. От каждой личности, которая понимает, что на нее смотрят не только глаза современника, но и их давно уже мертвые и вечно живые глаза.
Как родилась эта повесть? Откровенно говоря, неожиданно, и поэтому я должен сказать об этом несколько слов. Поначалу должен был быть небольшой раздел третьей книги романа. Именно о том, как определенное количество рук получило оружие. И вдруг, как это часто бывает, герои начали своевольничать, выламываться из своей среды, а значит, и из ткани романа.
Что знал мой герой до этого? Еще достаточно патриархальный крестьянский и дворянский мир «западных провинций». Знал и большой свет, который прикрыл свою убогую наготу золотом, победами, указами, один другого мудрее, бесстыжим пустословием и еще более бесстыжей эксплуатацией.
Знал он и единственно подлинный свет (и цвет) современного ему общества. Тот, которому тупо мешали жить и трудиться и дружно выпихивали вперед, когда нужно было оказать фасад империи. То, о чем Некрасов говорил:
…гнилой товар показывать
С хазового конца[1]
Он, Алесь, учился у лучших ученых Петербургского университета, пропадал по эрмитажам, зачитывался Достоевским (сосланным на каторгу) и Лермонтовым (застреленным), был лично знаком с Шевченко, обливался слезами, слушая песни народа и музыку, что выросли из них.
У него был еще и другой повод залиться слезами.
Потому что существовало не только общество духа и мысли (которое он знал и любил), не только общество придворных (которое знал тоже и был вынужден в нем жить).
Существовало общество сломленных, общество отбросов, огромная государственная свалка, имперская мусорная яма, куда выбрасывались ненужные части машины, уничтоженные ею же самой.
Была на той свалке гниль (если только человек может стать гнилью без активной помощи общества), были слабые ростки (а можно же было не топтать, а подставить подпорку), были и такие, что при иных обстоятельствах могли стать достойными, а может, и великими сыновьями общества.
А стали и те и другие гнилью, огромной вонючей клоакой, которой следовало стыдиться, самое существование которой позор для рачительного хозяина, каким должно быть каждое цивилизованное общество.
Впрочем, чего ему было стыдиться, тому обществу? Себя самого в миниатюре?
…И вот на самое дно этой клоаки был вынужден спуститься мой герой. Ведь оружие не купишь ни в государственном арсенале, ни тем более в Румянцевской библиотеке.
Люди святой идеи были вынуждены лицом к лицу сталкиваться с дном, отбросами, подонками. Парадокс? Скверный парадокс.
Есть чувство достоинства в заплатанном знамени. Но заплаты не должны быть со свалки.
Не должны? Ну а если свалка — порождение и неотъемлемая часть общества? Так называемого общества?
И если эта свалка все же — люди? Не по своей вине неспособные на подвиг, доблесть, знания, но все же люди. Походя и без угрызений совести уничтожен бесценный человеческий материал. Орган, который природа создала, чтоб познать самое себя, и который такие же люди превратили в отходы, непригодные даже для оценки своей сущности.
Каюсь, мало светлого увидит читатель в повести. Но каждый удар кнута на ее страницах я могу подкрепить документом. И именно поэтому раздел вылился в повесть, которая не могла быть не написана.
Ведь именно в этой клоаке мои герои (как сотни других в реальной жизни) приобрели настоящую закалку, настоящее оружие.
Осознание того, что нельзя, чтобы мучилась Рогожская слобода[2], чтобы «кнутобойничали» на Болотной площади, чтобы шел в банду Сашка Щелканов.
Осознание того, что каждый на земле, даже самый униженный и оскорбленный, тебе друг и брат. Может быть таким. Будет, если от полюса до полюса каждая живая душа задумается над этим, над тем, что не везде еще на земле подобное отошло в небытие.
Над тем, что человечество не должно быть дебильным ребенком, который ломает свои игрушки, а то и калечит себя самого.
Если мне удастся пусть на мгновение убедить вас, что понимание, сочувствие и жалость — тоже оружие, я буду считать, что я не зря отнял время у вас и у себя.
1
Низкие — рукой достать — тучи пахли угольным дымом. А может, это и был дым. Его несло, вращало, тянуло над Николаевским вокзалом, над площадью, над улочками, тупиками, над городом, над всем светом. Стоило покупать аж в Англии кардифф (английский (из Южного Уэльса) антрацит высокого качества (прим.авт.)) и везти его сюда, чтобы так засмрадить небо.
Именно в такой день, гнилой февральский день 1862 года, приехал в Москву будущий комиссар повстанцев Нижнего Приднепровья князь Алесь Загорский с другом Мстиславом Маевским, старым «дядькой» Кирдуном (а по прозвищу — Халява) и своим «дядькованым»[3] братом, вольноотпущенником Кондратом Когутом.
Перед ними было две цели: закупить необходимое для восстания оружие и попытаться освободить Кондратова брата-близнеца Андрея, которого вот-вот должны были доставить этапом из Белоруссии в Бутырскую тюрьму.
Он был приговорен к пожизненной ссылке. Смириться с этим? Нет, невозможно. Ведь он для Алеся больше, чем брат. Брат по воспитанию и мыслям. Брат, заточенный в тюрьму за то, что пел на ярмарке песню, которую написала твоя рука, придумал твой мозг. Не был бы вправе уважать себя, если б допустил, чтобы друга, брата били «на Болоте»[4] бичом, а потом повели в цепях Владимирским трактом.
…На город сыпала совсем не февральская, какая-то гнилая морось пополам с желтым снегом. Вдоль гор тянулись проезжие дорожки, и на них стояли лужи цвета мочи, глубокие, со снежной кашей.
С поезда почти никто не сошел. Да и кому было ездить в такую погоду? Дела подождут до сухих дорог, а теперь сиди, брат, у печки.
Возле пустой стоянки извозчиков они стояли только вчетвером. Впереди, словно чужие, Мстислав с Кондратом. За ними — Алесь с Кирдуном.
— Ставь кофры (сундуки с несколькими отделениями (франц.)), хамская морда. — У Мстислава смеялись глаза. — Схлопочешь ты у меня.
Он изводил так Когута всю дорогу… Тот лишь засопел.
В черном пальто, в лосиных перчатках и сверхмодных ботинках, Мстислав был куда как хорош — ни дать ни взять европеизированный купчик из богатых таганских недорослей (Таганка — место в Москве, где жили купцы). Алесь только посмеивался, глядя на него.
— К Макарию на ярмарку едет, с-сукин сын, — слов но о чужом, сказал Кирдуну Алесь. — Певичек будет там в шампанском купать — в редерере, пять семьдесят бутылочка. Х-хам.
У Мстислава еле заметно дрогнули от смеха плечи.
— Слушай, Мстислав, — уже серьезно сказал Загорский. — Вы сейчас с Кондратом поедете первыми. Остановитесь в гостинице «Дрезден», на Тверской площади… Возьмешь трехкомнатный номер с отдельной комнатой для Кондрата. Ты же миллионер, купец.
— Черт побери. Никогда не думал, что подражать дурным манерам так трудно.
— Привыкнешь… А мы с Кирдуном поедем в торговый центр. Остановимся там в номерах при Новотроицком трактире… Я сразу же пришлю Кирдуна — даст знать, какой у нас номер.
— Не понимаю, зачем это, — сказал Кондрат Когут. — Сразу дробить честную компанию.
— Я т-тебе дам компанию, хам, — сказал Мстислав. — Знай свое место. Ты — слуга и никакой мне не компаньон.
— Так надо, Кондрат, — сказал Алесь. — Наш трактир на Ильинке, в самом торговом центре. Андрея повезут не раньше, чем месяца через два. За это время я должен наладить связи с торговцами. И не только легальными, но и подспудными. Придется изучить весь потайной рынок, стать там своим человеком.
— Ну и что?
— Это не то, что купить ружьецо на ковер над кроватью, — сурово сказал Алесь. — Нам все же нужно две тысячи ружей, столько Же холодного оружия, да железа для кузницы, да бумаги, потому что у Кастуся срывается дело.
— Можно было и ближе купить, — сказал Мстислав. — Бумагу — в Добруше, на паскевичевской мануфактуре. Оружие — где-нибудь в Польше или в Риге.
— Ага, — иронично сказал Алесь. — Там, где следят… Нет, брат, если покупать, то там, где об этом и не подумают, в самом логове… Даже и здесь будет опасно. Так я вас подводить не буду… Если что со мной случится — сами освобождайте Андрея.
— А ты? — спросил Кондрат.
— Я выпутаюсь… Слушайте, что надо делать. Его, конечно, привезут в Бутырки. Заведи, Мстислав, знакомство с людьми. Постарайся загодя подкупить палача, чтобы бил со снисхождением.
— Неужели будут сечь? — спросил Когут.
— Обязательно будут, Кондрат… Так вот, с Болотной или Сенной площади их повезут на Рогожскую заставу, откуда начинается Владимирка. Как только точно узнаете, что и как, зовите хлопцев. Постарайтесь напасть на этап где-нибудь недалеко за городом… Вот и все… Выяснится, что я устроился надежно, что нету измены, что за нами никакого хвоста, — я присоединюсь к вам. А пока сидите тише мышей, не выдавайте себя без надобности.
— Где-нибудь в Приднепровье не могли отбить, — ворчал Кирдун. — Шуточки им — на этап напасть.
— Дурень, — сказал Кондрат. — Сам видел, какая охрана была до Могилева и после него. Рота солдат сопровождала этап. Что, напасть да всех друзей так вот, псу под хвост?
— В восстании так и будет, — неожиданно сказал Алесь. — Сам лягу с друзьями, а освобожу хоть бы и последнего косинера[5].
— Зачем?
— А затем, чтобы люди ничего не боялись, чтобы знали, что друзья не оставят на муки. Такой один, я уверен, в бою четверых стоит.
Он оглянулся и увидел старика в енотовой шубе. Старик — по виду купец из небогатых — тащился к ним по снежной жиже переваливаясь: он подталкивал коленом тяжелый кофр.
— Силенциум, — сказал Алесь. — Внимание.
Все умолкли. Купец дотащился до них и с облегчением поставил кофр.
— Извозчика ожидаете?
— Да, — сказал Загорский.
— Одной компанией?
— Нет. Я вот со слугой, а они — отдельно.
— Жа-аль. — Старик вытирал лоб большим платком. — И куда же это вы, позвольте уж узнать?
— Вы куда, господин? — спросил Алесь.
— В «Дрезден», — буркнул Маевский.
— Да-с, — сказал старик. — Проезжий, значит. Из купцов?
— Да, — сказал Мстислав.
— По какой комиссии?
— Меха… И закупка перкаля (тонкая хлопчатобумажная ткань, сходная с батистом (перс.)).
У старика было красное лицо, бородка клином и хитрые мутновато-синие глазки. Услышав ответ Мстислава, он растянул рот, и без того большой, будто щель в почтовом ящике.
— Со своих, значит, мужичков теплое сдираете, чтоб в холодное да линючее обрядить. — Он говорил по-русски певуче, как говорит московское мещанство.
— Не ваше, отец мой, дело, — сказал Мстислав.
Старик как бы и не слышал.
— И откуда вы?
— Могилевский, — сказал Мстислав.
Наступила очередь Алеся.
— Мы, оказывается, из одних краев, — мягко сказал он Маевскому. — Надеюсь, если мне понадобится, я найду вас?
Мстислав подал ему визитную карточку.
— Шандура Вакх Романович, — прочитал Алесь. — Что ж, мне приятно. Вы из подуспенских Шандур?
— Да, — буркнул новоявленный Вакх.
— Возьмите и мою. — Алесь протянул веленевый прямоугольничек.
Мстислав пробежал по нему глазами и вдруг поклонился.
— Я к вашим услугам, — сказал он. — Какая комиссия, прошу, конечно, извинить?
— Мне нужно три тысячи штук перкаля. Через три месяца, самое позднее. Пусть самого дешевого, но зато самых резких и ярких, самых пестрых расцветок.
— А тип? — с алчностью, таящейся за крайним почтением, спросил Маевский.
— Разнотипные штуки, — сказал Алесь. — Это не оптом.
— Сделаем, — сказал Мстислав. — Сделаем.
Подъехал извозчик. Кондрат разместил вещи, помог Мстиславу сесть, а сам взобрался на козлы.
— Сделаем, — сказал еще раз Маевский.
Лошади тронули.
Какое-то время те, что остались, стояли молча. Все еще порошил мокрый снег, и, несмотря на полуденное время, было темно, как в густые сумерки.
— Бог знает, что такое. — Алесь вытирал мокрое лицо. — Обычно за руки рвут, на части. Только и слышишь: «пожалте», «пожалте». А тут — хоть бы кто.
— А их долго не будет, батюшка, — сказал купец.
— Что так?
— Я справку навел-с… Носов, суконщик из Преображенского, гуляют с друзьями. Взяли-с все калиберы[6] с площади и уехали-с. И сани взяли-с.
— Разве уже на калиберы пересели?
— В центре уже на них. Сами видите, голый камень, под этой кашей… Вот Носов и поехали-с… Пятьдесят извозчиков за ними едут… Вам-то ничего, а мне еще стоять и стоять.
Алесь решил копнуть собеседника, москвич или нет.
— А почему «калибер»?
— По думскому калиберу делали при генерал-губернаторе Голицыне. Долгуши он приказал уничтожить, а всем сделать такие по думскому калиберу, узору. Так извозчики и сами экипажи стали называть калиберами-с… Глупый народ-с…
Помолчал.
«Москвич», — подумал Алесь. А старик вдруг сказал:
— И вот смотрите, нет порядка и нет. Зипунишки у извозчиков драные, армяки — страшные, шляпам этим поярковым — сто лет. Да и как иначе, если тот «ванька» за двугривенный или даже пятиалтынный через всю Москву везет… Правой стороны не придерживается, едет где пожелает, на стоянках лошадей оставляет без присмотра… Есть, конечно, извозчики и почище, первого сорта-с. Так они-с, батюшка, редко с незнакомыми ездят. Их нанимают сразу недели на две, на месяц.
Вздохнул:
— А наша мостовая… Это же что-то немыслимое. Грязь, пыль, ямы, ухабы. Люди руки ломают, экипажи разваливаются, лошади калечатся. Не мостовая, а кара египетская! За наши грехи ниспослал нам господь бог.
— Это же дело начальства.
— И начальство — за грехи, — уверенно сказал старик. — Племя это антихристово.
Оглянулся и кашлянул.
— Три года, как главного антихриста сбыли. Генерал-губернатора Закревского. Чуть дожили. Выше закона божьего себя ставил. Уста осквернял бранью.
Умолк. Алесь стоял и думал. Он прекрасно знал все, о чем говорил купец, но не показывал вида, хотел выглядеть провинциалом.
Он думал о том, что, если восстание победит, если оно перекинется и сюда, этот самый Закревский, несмотря на то что ему семьдесят пять и что он человек отставной, будет в числе первых кандидатов на виселицу или — вряд ли восстание пожелает пачкать руки об эту мразь — на вечное изгнание за границу.
Этот — достоин. Arsenic — pacha. Сатрап московского вилайета (административно-территориальная единица в некоторых странах Востока; здесь — иронически). Глуп и груб, как все они, ортодоксален и ординарен, уверен в своей безнаказанности, напыщенный, как свинья, малообразованный и малограмотный парвеню (выскочка (франц.)). Тип с кругозором ученика приходской или кантонистской школы[7], который с того времени так ничему и не научился. Такой же городничий, как и его патрон, подохший капрал Николай. Сверху и донизу — все одинаковые. Вроде того городничего, что в Кинешме показывал одному «борцу за правду» согнутую руку: «Закон?! Хрена тебе, а не закон! Вот он у меня где! Меня сюда анпиратор поставил, сам царь, а царь выше закона. Значит, и я выше, чем закон!» У таких все просто. Закон — на бумаге. Ответ — только перед особой самого государя. Царь, назначая Закревского в Москву, дал ему неограниченные полномочия, что касается личной неприкосновенности граждан.
«Закон — не для каждого обязателен. Закон — пугало для народа».
А жаль, что восстание не будет пачкать руки! Жаль! Каждый из таких должен жить в ожидании расплаты — только это и может их сдержать: мысль, что даже после смерти их кости из могил вышвырнут.
Сорок лет назад начал карьеру с того, что приказал высечь одного городского голову. Даже царь не одобрил. А потом началось венгерское восстание (имеется в виду восстание в Венгрии в 1848 году против монархической власти Габсбургов).
…Да, его назначили в Москву как раз в сорок восьмом — память не подводит. Как гром господень на невинные содружества просвещенных и в меру вольнодумных теляток.
— Распустились. Фрондируют. Надо подтянуть… Знаю, будут за Закревским как за каменной стеной.
Так и сказал царь. И оказался прав. За одиннадцать лет не было, пожалуй, ни одного обывателя (из тех, кто не принадлежал к элите), кто вышел бы от графа без распеканции с поминовением отцов и особливо родной матери.
Вызовет, морит чуть не целый день в приемной, а потом накинется с ходу, не слушая никаких оправданий, считая, что обвинение уже доказано, и никогда почти не выслушав — приговор. Не дворянин — под кнут, на высидку, в административную ссылку. Благородных — через улицу, в Тверской участковый дом, а затем и подальше, в Вологду или Каргополь.
Кровь по крайней мере пятидесяти человек на руках. Так какие же «высшие соображения», какое «благородство цели» могут обелить такого, могут помешать назвать его настоящим именем «преступника против человека» и «убийцы»?!
«Чего моя нога хочет». И люди настолько боятся вот такого, что один, невинный, умер от удара, когда вызвали. А граф дал дочери письменное разрешение выйти второй раз замуж, не разводясь с первым мужем. Чуть не втянул Россию в конфликт с Грецией: принял греческого консула в полной форме за шталмейстера (буквально — начальник конюшни (нем.) — придворный чин в царской России) и циркача Сулье, который ходил в расшитом золотом турецком мундире и накануне просил у Закревского разрешения выступать. А прочитав, крикнул консулу (потому что торопился на большой пожар, любителем которых был):
— Пляши, сукин сын, скачи, прыгай! Разрешаю, так твою и разэтак!
Дорого же стоили этой несчастной Москве годы его административного увлечения! Распоясался, сатрап. Насчет реформы только и сказал: «В Петербурге глупости задумали»…
— Ваш извозчик едет, — сказал купец.
Из снежной сетки приближался экипаж. К счастью, не калибер, а первосортные сани с полостью и верхом. И кучер дородный и хорош собой — не «ванька» в плохоньком армяке. Кафтан — новенький, сбруя — с бляшками, пара лошадей — сытые.
— Ну вот, — сказал старик. — Теперь и моя очередь.
— А вы откуда же?
— Рогожский… С Малой Андроньевской.
Алеся словно что-то толкнуло. Малая Андроньевская? Рогожские Палестины [8], но не возле самой заставы, откуда гонят каторжных. Если поточнее, то ближе не к Рогожской, а к Покровской заставе. Как было бы удобно… Волк никогда не нападает у своего логова. А тут и Камер-Коллежский вал, граница города.
— По старому согласию живете? — спросил он.
— Издревле препрославленные, — немного тише сказал старик. — По рогожскому кладбищу.
— И наверное, не новоблагословенные.
Старик опустил было голову и вдруг твердо, хотя и исподлобья, взглянул на Алеся:
— Священства от никониан не приемлем.
Если до этого Алесь и сомневался, то теперь все сомнения рассеялись. Осторожность осторожностью, но это был настолько удобный случай, что стоило рисковать. Ибо никуда не годится тот игрок, который не умеет без раздумий схватить за шкирку случайность. На Рогожской не было пришлого элемента, тут никогда не пускали чужих. Этот тугой и гордый мир выталкивал из себя всех не своих, как ртуть выталкивает железо: «Не лезь, не суйся, у нас свой нрав, свой быт, свои обычаи».
И сей гордой независимостью эти мужики, эти купцы, то бишь те же вчерашние мужики, чем-то напоминали наиболее старозаветную часть Алесева окружения. Пусть заскорузлость, пусть дикая косность — эти люди были из обиженных, а значит, в чем-то братья.
Не воспользуешься — другого случая может не представиться.
— Что же ты стоишь, Кирдун? — сказал Алесь. — Уложи в сани кофр его степенства.
Кирдун взглянул на Алеся удивленно, но, хорошо вышколенный, ничего не сказал. Значит, Алесь все обдумал.
— Что же это вы, батюшка, — сказал купец, — меня?
— А чего вам здесь мокнуть? И так полчаса стояли.
Он уже сидел под верхом. Купец торопясь, чтоб не передумали, полез на соседнее место.
Извозчик повернул к ним лицо, нахальное, синеокое и мордастое, как решето:
— Куда, ваше высокородие?
— Новотроицкий трактир, на Ильинке… Оттуда вот его степенство на Малую Андроньевскую. Ты, Халимон, его вещи доставишь на крыльцо, а ты, кучер, потом вернешься ко мне.
В бороде кучера затаилось плохо скрытое презрение.
— Неуместно вам с этим «степенством» ехать, — развязно сказал он.
— Не твое дело, гужеед, — оборвал его Алесь.
Он никогда не разговаривал так с людьми, но в данном случае это было нужно. А если это было нужно — он мог. Сыграл же Мстислав роль купчика. Ему, Алесю, было проще. У него была властность, мало того, привычка властвовать.
— Как зовут? — спросил он кучера.
— Макаром, — слегка оторопело сказал тот.
— Так я и думал. Ты скокни, Макар, пожалуйста, и поправь полость на ногах у их степенства.
Макар полез с козел. Купец почти испуганно глядел, как расправляется его сосед с лакейским хамством.
— Вот так, Макар, — сказал Алесь. — Спасибо. И запомни: это тоже твоя работа. И уж вовсе не твоя работа рассуждать, с кем я еду, куда еду и каков я еду.
Нужно было сбить спесь, и сделать это можно было только местным барством наихудшего тона. Раз и навсегда.
— У тебя сейчас нету хозяина, Макар? Ну, на неделю, на месяц? Где твой?
— День, как в Питер съехал, — уже совсем иным тоном сказал Макар.
«Повезло», — подумал Алесь, а вслух сказал:
— Что же ты за сутки нового не нашел? Ведь вы, кажется, нарасхват. Пьяница?
— Никак нет. Все подтвердить могут. Беру в плепорции (пропорция (искаж., народ.)).
— Тогда будешь у меня, — безапелляционно сказал Загорский. — На три месяца. Может, и больше. Вернешься — оформим сделку. Не обижу. Условие: захочешь напиться — предупреди, отпущу.
— Уже и это нельзя? — сделал последнюю слабую попытку протеста Макар.
— Нельзя. Если тебе куда-то нужно в мое горячее время — найди на день замену. Будешь хорошо ездить — прибавлю. А предварительная тебе плата — десять синеньких в месяц.
— Побойтесь бога, — сказал купец. — Из Зарядья к Суконным баням, что у Каменного моста, — две гривы. И за ту же плату — обратно. А это при нашей манере париться — не меньше трех часов. Ну, пускай даже два. Да красная цена этому разбойнику — тридцать восемь рублей в месяц.
— Мне не в баню ездить, — вежливо и холодно прервал Алесь. — Не беспокойтесь, пожалуйста!
И снова обратился к Макару:
— Ездить придется много. Езду любую быструю. Буду доволен — прибавлю.
— Исправно будет, барин, — сказал Макар. — Безотказно. Как поедем? Через Яблочный двор у Ильинских ворот или, может, на Тверскую выберемся да потом через Красную?
— Давай через Красную. Гони!
Мелодично звякнули бубенцы. Лошади машисто приняли с места. Купец молчал в своем углу, и, хотя Загорскому надо было поговорить с ним, он решил преждевременно не пугать старика.
По обеим сторонам дороги бежали погруженные в мрак плохонькие дома с мезонинами, кривые заборы, редкие фонари, в которых тускло коптило гарное масло. Стояла такая грязь, когда москвичи нанимают извозчика, чтоб переехать на противоположную сторону площади.
Он любил этот город. Любил за торговлю книгами на Смоленском рынке, за летние гулянья на Сенной с их каруселями и качелями-люльками, что вертятся, как крылья ветряной мельницы. Любил занавес Большого театра, на котором Пожарский уже пятый год въезжал в Москву. Любил его мозаичный пол и запах курений крепкой парфюмерии, неотъемлемый от того восторга, который овладевает тобой, когда скрипачи в оркестре пробуют смычки. Любил пестроту толпы и величие некоторых зданий.
И он ненавидел его за самое крайнее самовольство и полное безразличие к человеку, к соседу. Как он живет и живет ли он, чем он дышит и есть ли чем ему дышать — это никого здесь не интересовало.
Деспотичный произвол, наглое крепостничество и патриархальность — четвертого кита не было. А на этих трех стоял «третий Рим», ослепленный идеей собственного величия настолько, что ему было все равно, много ли фонарей на улицах или мало. А их было мало, потому что большую часть плохого конопляного масла съедали пожарные, обязанностью которых было эти фонари чистить и зажигать. Съедали с плохого обдира гречневой кашей, главной и едва ли не единственной своей едой.
Он ненавидел его за то, что город, в массе своей, не жил и даже не хотел жить своей мыслью. Верхи жили растленным раболепием перед «общественным мнением», которое олицетворяли придурковатые от старческого маразма головы Английского клуба. Головы, в свою очередь, склонялись перед умственным убожеством так называемой государственной идеи. Остальная часть жила сплетнями, и мамоной[9], и покорностью перед законом, который не есть закон.
Нельзя курить на улицах — не будем. Нельзя носить длинные волосы — не будем. Нельзя есть блины, кроме как на масленицу и в надлежащие дни, — не будем. И все это покорно и безропотно, хотя в постановлении и не было никакого смысла.
Носить усы могут только военные. Иным сословиям это запрещается. Бороду дозволено носить мужикам, попам, старообрядцам и лицам свободного состояния в солидном возрасте. Чиновник должен бриться. Ему строго-настрого запрещаются усы и борода. По достижении же определенных степеней он имеет право носить маленькие бакенбарды — favoris (благосклонность, милость (лат.)), в том опять же случае, если это ему благосклонно разрешит начальство. Молодым борода запрещена. Если же она растет и запускается — это признак нигилизма и свободомыслия[10].
Алесь ненавидел его за то, что он не знал и не желал предвидеть будущего, целиком полагаясь в этом на пророчества и предсказания смердючего идиота Корейши [11], в святость и всезнание которого безгранично верил.
Корейша сейчас доживал свой век в доме умалишенных. Что они — не умалишенные, а «нормальные» — будут делать без него?
…Хорошо, что у будочников[12] отняли алебарды. Таким был символ идиотства властодержателей! Такое гнусное и грубое средневековье!..
— Вы что-то сказали? — встрепенулся Алесь.
— Вы впервые в Москве? — повторил купец.
— Впервые, — сказал Загорский.
Он почти не обманывал, говоря это. Театры, университет и рестораны — это была не Москва. Он, Алесь, стоял теперь лицом к лицу с настоящей Москвой. Ему нужно было теперь жить с нею и иметь с нею дело и, в силу опасности этого своего дела, спуститься в такие темные глубины, такие лабиринты и бездны, которых целиком и во всю глубину не знал никто. Он впервые шел к ней, и ему было даже немного страшно. Ибо тут роскошествовали и убивали, добывая себе хлеб торговлей и грабежом, с дозвола и тайно, а то и вовсе обходились без хлеба.
Это было как спуститься с Варварки в Зарядье. Нет, даже горше. Где-то глубоко под ногами ожидали вонючие закоулки, где люди, словно полудохлые рыбы, едва двигались в гнилой воде.
— Впервые, — повторил он.
— Тогда берегитесь, — сказал старик. — Опасный город. Москва слезам не верит. Она, матушка, бьет с носка. Упаси боже нашему на зуб попасть. Особенно если по торговле. Мигом в «яму» угодишь. Как на мотив «Близко города Славянска» поют:
Близко Печкина трактира, У присутственных ворот, Есть дешевая квартира, И для всех свободный вход.
— Что же это вы, древлепрепрославленной веры, а в оперу ходите?
— Да не хожу я, — отмахнулся старик. — В трактире Фокина слыхал. Там «машина» играет. Так вот в машине один такой вал есть.
— А собственно, почему нам не познакомиться? Загорский Александр Георгиевич.
— Гм… А я Чивьин Денис Аввакумович.
Подвернулся момент слегка удивить. Алесь с деланным безразличием сказал:
— Кругом старообрядческое имя. Чивье — это же ложечка со срезанным концом.
Старик действительно слегка настороженно удивился:
— Правда. Для наших переписчиков книг она вместо чернильницы. Старой письменностью живем. Божьей.
— А чернила, наверное, фабричные. Только толченую ржавчину добавляете, божьи переписчики, да сажу.
— И камедь, — еще больше удивился Чивьин.
И вдруг словно кто-то распустил на его лице морщины. Они обмякли.
— А Денис — от выгорецких Денисовых[13]. А Аввакум — известно от кого.
Алесь понял: Чивьин сделал для себя какой-то вывод и бояться его не будет. Во всяком случае, меньше будет бояться.
— Я и говорю, — сказал старик. — Берегитесь. Никонианский город. Блудница вавилонская. Вор на воре сидит. Подошвы на ходу рвут. Вот недавно из Кремля пушку украли.
— Не может быть!
— Не лгу, батюшка. — Старик теперь говорил истово, куда и девались «слова-еры». — Они и царь-колокол украли б, если бы кто-нибудь купил. Нашли б способ.
— Да как же?
— А так. Там постамент возле арсенала. Утром менялся караул, ан вместо постамента — пустомент. Нету. Вся полиция, весь сыск забегали. Наконец нашли на Драчевке, на Старой площади, в подвале под мелочной лавкой. И уже ту пушку кто-то топором на лом разбивал. А хозяин лавки — «добросовестный» в городской части. Вот тебе и «добросовестный»: краденые пушки покупает. А воры ее вот как вывезли. Сбросили на землю и сразу, закутав в рядно, на сани. Часовой у Троицких ворот спрашивает, что везут, а они ему: «Чушку, кормилец, тушу свиную». Часовой только глаза вскинул да, видимо, начал думать, как оно ладно под водочку. Ну и вывезли. Если б царь кому-то был нужен, так вывезли б и царя… Тьфу, прости мне, господи, я не говорил — вы не слышали… Так что смотри-ите.
— Мне бы таких людей, — сказал Алесь.
— Да зачем вам?
— Оружие хочу купить. Много.
Халимон вздрогнул. Видимо, подумал, что воспитанник вконец рехнулся.
Когда Алесь не выдержал и оглянулся, он увидел в глазах Кирдуна плохо скрытый ужас. Кучер оглянулся тоже. Чивьин вскинул на Алеся глазки:
— Зачем? Часом не на разбой?
— Пятьсот ружей на разбой? — улыбнулся Алесь. — Да сабель столько же, да ножи, да иной товар? Бросьте. Да еще вот у давешнего купца три тысячи штук перкаля, да зеркалец, да бус, да еще всякой всячины.
— Менять? — догадался Чивьин. — Куда? К самоедам, далганам, айнам?
— Держи дальше, — сказал Алесь. — В Африку.
— Это к муринам? (арапы, негры, чернокожие)
— Ага.
Кучер покрутил головой.
— Да зачем вам? — сказал старовер. — Кто там торговал?
— А я не торговец. Моя душа соскучилась на месте сидеть. Я хочу туда, где ни один христианин не ходил. Буду менять то-се, подарки делать диким людям. А чтобы случайно кто не напал в пути — найму людей, дам им оружие.
— Это вас бес водит, — сказал Денис Аввакумович. — Смущение непоседливое.
— А ваши люди страну Белозерье искали?
— Они были «взыскующие града».
— Эх, отец, откуда ты знаешь, какого «града взыскую» я? Душа не на месте. Не могу, чтоб так, как было. Нет, видно, не сможешь ты понять меня…
— Тогда еще горше. С жиру. У нас тут было. В Ветошном ряду молебен был. И вот после богослужения шесть наших кузнецов да один грузин выпили в трактире Бубнова, а потом за Тверскую заставу, в «Стрельню», поехали. Ну и напились там до беспамятства, до животного состояния. И решили ехать в ту самую твою Африку — охотиться на крокодилов. Сразу же на извозчиков, на Курский вокзал, сели в вагон, поехали в Африку. Проснулись возле Орла. Никто не знает, почему Орел, почему в вагоне, сами едут или их кто-то везет? И главное, соседи тоже не могут объяснить. Полез один в карман — бумажка. А на ней маршрут: Стрельни — вокзал — Орел — Африка… Поехали обратно. И хотя и не охотились, но один. Зябликов Фома Титыч, хуже, чем от крокодилов, изувечился. Морда разбита, рука вывихнута. Это он по дороге на вокзал из пролетки на мостовую вывалился… Вот тебе и Африка, и крокодилы… Купец, поди?
— Князь, Денис Аввакумович.
— Сколько же у вас крепостных было?
— Двадцать тысяч.
Сани мчали темными улицами.
— Стой, — сказал вдруг купец. — Стой, кучер, высади.
— Что так вдруг?
— Неуместно, батюшка. Не могу я так вот сидеть рядом. Звание не дозволяет…
— Какой я вам «батюшка». Сидите. Не останавливай, Макар.
— Конечно, можно и ехать, — после молчания сказал Чивьин. — И здравый смысл, и опасность, и не заплесневеешь на месте. А еще если «града взыскуешь» — у-у!
Он почему-то перешел на «ты». Видимо, потому, что его мучило что-то важное.
— Откуда ты, князь?
— Ветку знаешь?
— Н-ну…
— А суходольские села старого согласия?
— Б-батюшка…
— Так совсем недалеко.
— Вижу, что не врешь…
Старик пытливо смотрел на него:
— Куришь?
— Нет.
— Правильно делаешь.
Он все же не осмелился спросить, старой веры сосед или нет. С одной стороны, князья издревлепрепрославленные не бывают. С другой стороны — кто знает. Были же когда-то такие и князья, и бояре. Может, один какой и остался. Не курит; сам признался, что взыскует какого-то града; из старых двуперстных мест (откуда ему было знать, что предки Алеся пустили когда-то гонимых раскольников на свои земли?); знает многое, чего не знает, вероятно, никто из никониан. И старик, сверля Алеся глазами, спросил. Спросил очень тихо и веско:
— Значит, с Беларуси?
— Да.
— Что же это вы, белорусы, нам такую дьявольскую каверзну учинили? Фальшь этакую? При Петре да Питириме? А?
— Ты это о чем? — Алесь лихорадочно соображал и вдруг вспомнил: — О «соборных деяниях»?[14]
— Ага. — Старик подался вперед, как собака на стойке.
— Правда, — сказал Алесь. — Так о них тогда писали: «Книга в полдесць, на пергамине писанная, плеснию аки сединою красящаяся и на многих местах молием изъедена, древним белорусским характером писанная».
— Ну? — Старик склонил голову, словно ждал.
— Э-эх, старик. Свалили это на белорусов, пускай себе и на «древних». Обман это, вранье. Ты что, не знаешь, что это подделка? Что она вся фальшивая, как гуслицкие деньги?
Старик опешил. Фальшивые деньги в Гуслицах, под Москвой, делали староверы.
— То-то же, — сказал Алесь. — Было нужно, вот и подделали, даром что отцы церкви. Знали, что Беларусь — хранительница старой книги, что «белорусской книге» поверят. Подделать подделали, а древнего белорусского языка не знали, потому и попались. А если б знали, лежала б старая вера задрав лапки. Сами соврали, да и на других, на белорусов, спихнули.
— Ты откуда знаешь?
— Я — знаю. Ты хоть «Поморские ответы» Денисовых читал? Они так и писали: «Сомневаемся и буквам, в нем писанным — белорусским; нынешнего века пописи, яже в древлехаратейных мы не видехом…» А знаешь, что «деяниям» последний удар нанесло? То, что о них Симеон Полоцкий ничего не знал и не говорит. Белорус. Так белорусов благодарить бы, а ты лезешь, как пес. Старик смотрел на Алеся почти со священным ужасом.
— Признавайся, — сказал Алесь, — поймать меня хотел?
— Хотел.
— Один вопрос знал, да и тот не до конца. Признавайся, о Полоцком не знал? И о том, что митрополит Константин появился в Киеве лишь спустя двенадцать лет после этого «Собора», который будто бы возглавлял, — не знал?
— Нет, — сказал Чивьин.
— То-то же. Если бы Денисовы были такими же дураками, как все, не двадцать тысяч жизней себя сожгло б, а больше…
— Сколько же тебе лет? — тихо спросил купец.
— Двадцать два кончаю.
— Тебе б не к муринам. Тебе б в никонианские попы да дойти до митрополита.
Алесь рассмеялся:
— А потом бы вы меня прельстили, перетянули?
Он едва не сказал «обратно», но это было бы уже не по правилам. Пусть этот старик не знает, кто он и откуда все, что касается раскола. Так будет лучше. Пускай считает это чудом — он может дать каждому начетчику сто очков вперед.
— А что, наконец был бы «свой», — сказал Чивьин.
Купец помолчал. Потом сказал как о решенном:
— Утешил ты меня… Все я тебе теперь сделаю. Помогу. И знай, свой ты теперь человек на Рогожской.
Они ехали возле Старых Триумфальных ворот. Старик взглянул направо:
— Самый сволочной и подлый, продажный народ живет на Большой Садовой. Ты сюда не ходи. Ты к табачникам не ходи. Мы тебе поможем. Я.
2
Алесь и не думал ходить к табачникам, тем более к людям своего круга.
Он слишком хорошо знал их, и жизнь московского дворянства не вызывала в нем ничего, кроме презрения.
Реформа не изменила их. Такого не позволил бы себе ни Раубич, ни Клейна, а эти и теперь посылали старого слугу в полицию с запиской:
— Хочешь и впредь есть мой хлеб — иди и дай себя высечь.
— Куда же я уйду от вас? Я и не умею ничего делать.
— Ну так иди.
Все у них было свое, доморощенное. И прислуга, и большая часть продуктов, и свечи, и даже мудрость. Эта мудрость была затхлая, как воздух в их покоях, начисто лишенных вентиляции, провонявших курением «смолок» [15].
Было в их жизни и симпатичное, потому что они были гостеприимными и приветливыми людьми, и дома их всегда были переполнены приживалками, но то, что держались чина и места, — вот что было страшно.
Нельзя было представить себе, что здесь Майке, его невесте, никто не позволил бы одной ходить по улицам и читать что-нибудь, кроме моральных до отвращения английских романов. Нельзя было представить себе, что здесь Вацлав, брат, должен был бы молчаливо соглашаться с замечаниями старших, пусть даже бессмысленными.
Нельзя было представить себе, что здесь он, Алесь, должен был бы скрывать свои симпатии даже к Грановскому, уже не говоря о Шевченко.
Либеральные кружки, каких было много, существовали тайно. Нечастые выступления молодежи заканчивались разгромом и молчанием. Общественность сурово осудила молодых людей, что шли за гробом декабриста Трубецкого [16]. Когда начались студенческие волнения и массы студентов пришли на Тверскую площадь к генерал-губернаторскому дому с требованием отпустить арестованных друзей, на них пустили полицию. Жандармы окружили студентов и жестоко избили их у стен гостиницы «Дрезден», что напротив губернаторского дома. Это было совсем недавно, в октябре шестьдесят первого.
— Битва под Дрезденом, — горько шутили избитые.
А старики ворчали:
— Справедливости им хотелось, нигилистам. Ходили бы себе к знакомым на танцы, играли в шарады, угощались бы, яблоки ели. Конфеты от Эймена, Studentenfvass, batons de koi (aq peqosi), le guatve mendiants (студенческий корм… (нем.), королевские пряники… четыре нищих (франц.), то есть изюм, чернослив, фисташки и миндаль) — как хорошо! Простое угощение, но здоровое. Иного им, видите, угощения захотелось — вот и получили. Накормили смутьянов желторотых.
Чувство отвращения вызывало это злорадство над чистотой. Бранили новое
— а чего добились за свой век? Разве что погубили государство и сделали его символом всяческого насилия, символом развала. Даже здесь, в городе.
В городе была самая высокая во всей Европе смертность: из тысячи умирали тридцать три, потому что снег и мусор никогда не свозили, а свалки никогда не чистили… Дворы утопали в помоях и отбросах, из лавок тянуло смрадом разложения, по уборным рыскали крысы (на весь город едва-едва появился первый десяток ватерклозетов, и их показывали гостям как диво).

48

Мимо Охотного ряда нельзя было проехать, а жители покупали здесь еду.
В городе ничто не обеспечивало безопасности обывателей, и пешеходу зачастую приходилось рассчитывать только на себя. Если ночью с бульваров долетало «караул!» — жители покрепче запирались в своих квартирах. Единственной «помощью» было открытое окно, в которое громко кричали: «Выходим! Держись!..» На улицу выбегали только наиболее смелые. И все это никак не касалось полицмейстера Огарева, который вместо принятия действенных мер занимался флиртом с актрисами.
Тоска Алеся по дому, когда ему приходилось попадать сюда, со временем становилась невыносимой. Он не понимал, как можно здесь жить. И в этот приезд лишь цель, ради которой он сюда приехал, умеряла безграничную ностальгию. Нужно было дождаться весны, когда отовсюду в Москву свезут каторжан, весны, когда начинают отправляться по Владимирке этапы. Нельзя было оставить Андрея, «дядькованого» брата, самого любимого из всех Козутов, если не считать Кондрата — друга, сподвижника, человека, который страдал в известной мере из-за него. Нельзя было допустить, чтобы он пылил кандалами, чтобы таскал тачку, чтобы над ним издевались, чтобы он жил среди чужих. А время до наступления весны надо было использовать на покупку оружия.
…Вечером того же дня Алесь послал Кирдуна в «Дрезден», к Маевскому. Там было все в порядке, и фальшивые паспорта возвратили из полиции без всяких замечаний. Кондрат успел подружиться с гостиничными слугами и незаметно выпытать у них, кто из дворников и персонала связан с сыском. Выяснилось, что купец Вакх Шандура со слугой никаких подозрений своей персоной не вызывал.
Приказ Алеся Мстиславу был прежний: сидеть, в меру «гулять», иногда ездить для «сделок» в Китай-город, но «суть своих коммерческих дел» держать в секрете.
…Вечером следующего дня князь Загорский поехал на Воздвиженку, в частный цирк Сулье, и там встретился с представителем землячества в Москве. Дела с покупкой оружия у «земляков» были плохи. «Белая» группа, как богатая, должна была выделить на это деньги, но, видимо, струсила. И здесь было недоверие, панское высокомерие и плохо скрытый страх перед белорусами. Все это так опротивело Загорскому, что он решил самым резким тоном потребовать у Кастуся отмежеваться от этого сброда.
«Впутают в свое дело, обманом принудят таскать каштаны из огня, а потом предадут, как это бывало уже сотни раз. И снова пойдут „братья“ подыхать под чужими знаменами. И пойдет гулять по нашим спинам плеть. А если и победим — будет то же рабство. Видите ли, они требуют Беларуси в старых великопольских границах. А кто спросил у белорусов, хотят они этого или нет? Пушечное мясо им нужно, а не друзья. Как не считались с нами, так и не будут считаться, пока картечь и виселица их чему-то не научит, как всегда, слишком поздно».
Глухое возмущение душило Алеся. Ненавидящими глазами он смотрел на выходки клоуна Виля, на поразительно красивую наездницу Адель Леонгарт и знал, что большая часть этих его мыслей пропадет зря, что «белые» начнут бунт, если это будет выгодно им, и только им, в самый неподходящий для Беларуси и Литвы момент. А «красные» не посчитают возможным бросить их в беде и тоже выступят с оружием. И получат «награду».
А бросить стоило бы. Стоило бы проучить за спесь. Как бы сразу запрыгали! Какие обещания начали б давать! Какими сразу «дорогими» стали б «провинциалы»! Как бы сразу начало «уважать» их человеческое и народное достоинство это паршивое панство!
…Погибать за чужого дядьку. Какая чушь! Какая трагическая ошибка! Без имени, без прав лезть в чужую кашу ради пана, который брезгует «местным хамом». Добиться только того, чтобы собственное возрождение назвали «польским мятежом» или, в лучшем случае, «результатом польской интриги».
Он знал: все свои силы он положит на то, чтобы этого не было. Если умирать, то умирать за свою свободу и величие. Не восставать, если «белое» панство наплюет на интересы Беларуси. Пусть гибнут!
И пускай даже потом кто-то называет это изменой. Чужие предавали этот бедный народ тысячу раз. Незачем служить чужим. Мы им не негры. Пусть дергаются в воздухе, пусть хрипят под теми вербами, с которых столько лет резали розги для белорусской спины. Чище будет воздух.
…Дня два спустя он говорил об этом с представителем «красного» крыла варшавского землячества и с представителем русской «Земли и воли». С первым встретился в Проломных воротах Китай-города, на рынке лубочных книг. Со вторым — в знаменитом гроте Александровского сада, запущенном, исписанном непристойными словами самого гнусного тона.
Оба представителя обещали «подумать» над этим. Алесь и не надеялся ни на что иное. Его справедливое возмущение со стороны могло выглядеть как попытка внести несвоевременный раздор. Ну и дьявол с ними. Как-нибудь обойдемся.
А между тем и тому и другому стоило над этим подумать. Идея Алеся касалась и поляков, и русских. Поляков потому, что их слово и их национальная гордость были затоптаны в грязь. Русских потому, что их положение тоже не было блестящим.
Как ни странно, но русская наука, искусство, литература тоже находились в положении самого глубокого кризиса. Крестьянство не читало совсем, мещанство и купечество обходились «Ерусланом Лазаревичем» и жирели, пузатели в состоянии самого страшного бескультурья и животного свинства. Остыла любовь к родному слову и литературе даже у просвещенной прослойки. Дворянство почти совсем забросило родной язык и в большинстве своем не читало ничего, кроме французских романов.
Алесь с ужасом убеждался в этом. Ему казалось, что русские коллеги должны бить в набат и, глубоко страдая сами, должны особенно остро чувствовать подобную боль соседа.
Высоко держал знамя один Малый театр, и потому немногочисленные люди, которые ощущали тревогу, не просто любили, а обожествляли его. Островский был у них богом. Садовский, Шумский и Самарин — апостолами. Но и здесь не было полного «ансамбля», и здесь всегда грешили в смысле декораций, исторической правды, костюмов. Богатыри играли рядом с пигмеями. И Алесь не мог не думать, насколько даже этот театр в отношении ансамбля, верности аксессуаров, сыгранности — насколько он ниже театра в Веже. Таких мужчин в Веже, конечно, не было, если не говорить о комиках (кто мог встать рядом с Провом Садовским?!), но зато какими слабыми были актрисы в сравнении с Геленой! Даже Федотова.
Хромала и режиссура. Паузы, сбои временами были невыносимыми.
…Если так было в лучшем театре — что уж говорить об остальных.
Оперная русская труппа хирела, ее забивали итальянцы. Bel canto (стиль вокального исполнения, который отличается напевностью и легкостью) без труда побеждали еще слабую русскую школу. Никого не интересовали смысл слов и игра актеров. Антрепренер Морелли при упоминании о русской труппе и русской музыке презрительно кривил губы. И в определенном смысле был прав. Хороших голосов почти не было. Декорации затасканные и бедные. Халатность и безразличие труппы и руководителей сразу бросались в глаза.
И потому партер почти пустовал, ложи посещались по контрамаркам, и лишь на галерке была кое-какая публика.
Слабый бедный хор с противными голосами: басы, ревущие, как быки на арене, полная несыгранность — смотреть на все это было просто больно.
Слова «тише, тише» пели на самых высоких нотах. При словах «бежим, спешим» стояли на месте.
Олеиновые лампы люстр часто лопались и коптили. Если в царские дни вместо них жгли свечи, на головы зрителей капал стеарин. Сетки под люстрой еще не было, и порою горячие осколки ламповых стекол падали на людей.
И главное, ничего этого, из-за общего безразличия, нельзя было исправить. К тому же дураки из цензуры буквально резали все свежее. Доходило до нелепостей даже в мелочах. Название оперы по-итальянски оставалось тем же (все равно Иван не разберется), а на русский язык переводилось совсем иначе. Зачем вспоминать такое опасное имя, как Вильгельм Телль, — пусть опера называется «Карл Смелый».
Зачем задевать церковь, вспоминая название «Пророк»? Это же богохульство! Пускай называется «Осадой Гента».
…То же, что с театром, происходило и с живописью, и с архитектурой, и повсюду. И, однако, люди не обращали внимания на это.
Они могли позволить себе такое. Алесь — не мог.
3
В самом конце масленицы Чивьин наконец наведался в гостиницу Новотроицкого трактира. Тогда, когда Алесь перестал даже надеяться на это, хотя и не знал, зачем старику было клясться, что обязательно поможет, брать на душу тяжкий грех.
— Что так долго, Денис Аввакумыч?
— Загодя грех замаливал, — сдержанно улыбнулся старик. — Потому что сейчас поедем с тобой, князь, щупать никонианскую Москву, табачницу, вавилонскую блудницу.
— Не слишком ли строго?
— Почему строго? Три лестовки (кожаные четки раскольников, вообще староверов, с кистью кожаных лепестков) перебрал. Поклонов тысячи отбил, блудница — блудница и есть. Одним табачищем надышишься, как антихрист Петруха.
Алесю хотелось смеяться. Но он молчал.
…Кликнули Макара. Пока собирались, старик, будто его и не касалось, сказал Загорскому:
— С кучером тебе повезло. Пьет в меру. Язык — узлом. Ни огаревские и никакие другие люди к нему и не подступаются: дела хозяина не продаст.
— Разве подступались?
— Они ко всем подступаются… Но этот дал им от ворот поворот. Предыдущий хозяин о нем говорит: надежен.
«Вот какие поклоны ты бил», — подумал Алесь, а вслух сказал:
— Да, собственно, чего мне бояться? Я не тайное делаю.
Глазки старика смотрели на Алеся как будто вовсе безразлично.
— Да я и не говорю, что непременно нужно бояться… Что тебе, скажем, в огаревских людях или иных?.. Эти нам, обывателям, оборона, данная государем. — Чивьин позволил себе слегка улыбнуться. — Однако же ты собираешься изведать город до самого последнего. Тебе нужно будет со всеми повстречаться. Ну, скажем, охотнорядские мамаи с птичьих боен тебе ни к чему. Ну, скажем, торговцы с Кузнецкого моста — безобидный народ. Но мы потом в Старые ряды пойдем. А там, в Ножевой линии, свежему человеку и не сунься — полы оторвут да еще и обругают. А в «Городе» и вовсе беда. А с сухаревскими торговцами — спаси нас господь. А уж если надумаешь спуститься в Нижний город, в Зарядье, или поискать что-то по «темным» лавкам — тут за спиной нужен человек с пудовыми кулаками.
— Зачем нам туда? — сказал Алесь. — У тебя же, наверное, Денис Аввакумыч, и среди рогожских связей полно.
Чивьин вдруг посуровел. Даже глаза, казалось, посуровели и стали больше.
— Эх, князь. Рогожских гонят. В церквах наших — врата запечатленные. О нас разные басни сказывают. Мы — изуверы, мы — начетчики. Каждое быдло может в нас камнем пульнуть… А ты, княже, погляди, погляди поначалу на это царство мамоны, на блинников этих, на подьячих… Содом, говорят, был малый городок. Москва в тысячу раз больше… Там праведников было Лот, да жена, да три дочери — пять человек. Так и у нас не лучше. Пять тысяч праведников найдется, а остальное серного огня просит, нищие от голода подыхают, мещане крадут, чтоб не сдохнуть, пьют, семьи истязают. Полиция горше агарян (здесь: турки) — собак на воротах вешает. Чиновники — крапивное семя, чернильные крысы, пиавки антихристовы. Ты помни, русский чиновник — подлец. Не в том дело, что он законы знает, а в том, что знает, как их обойти… Купцы у нас — сам увидишь какие… Гниломясы, твердозады… О господах и говорить нечего… Вот ты это и погляди, чтоб потом знал, кому тут можно верить, в этой яме выгребной, нечищеной, — падлоедам этим или нам, «изуверам».
И вдруг, чего никогда больше не позволил себе, положил руку на руку Алеся:
— Погляди… Может, со временем и пригодится.
— Погляжу, — очень серьезно сказал Алесь. — Значит, прежде чем за дело, на смотрины пойдем?
— Нужно, — сказал старик. — Ибо неведомо уже, на какого мессию надеяться нам.
— Разве одним вам?
— Ого, если б одним… Так что спустись, батюшка, в преисподнюю… аж до отбросных каналов… куда трупы ограбленные каждую ночь выкидывают… не один и не два… Погляди, что уж дальше делать, на какого бога надеяться.
Алесь думал над словами купца и понимал, что тот, видимо, за эти дни держал совет с кем-то из важных, значительных людей, да, возможно, и не с одним. И эти люди, посоветовавшись, решили, что князь Загорский им нужен. Такие вот, богатые, власть имущие, терпимые и снисходительные к гонимой, шельмуемой вере и одновременно блестяще осведомленные в ней, встречались им крайне редко.
Во всяком случае, если бы решался вопрос о суходольских раскольничьих селах, если бы людей из этих сел решили обидеть, все имело б слово хозяина всех этих земель, его, Алеся.
Загорский не знал только, что Чивьин ни с кем не советовался и решил все это на свой страх и риск. Алесь догадался о ходе мыслей, но Чивьин был стреляный пес. Хотя среди староверов и не водилось никогда доносов, ибо пособлять слугам антихриста считалось смертным грехом, он решил, что будет лучше, если обо всем этом будет знать как можно меньше людей. Два рогожских попа были вычеркнуты им из списка доверенных сразу. Иван Матвеевич был надежен, но размазня и помочь все равно ничем не мог. Второй, Петр Ермилович, был куражный самодур, который вечно угрожал парафии (церковный приход) переходом в единоверие, что вскоре и случилось, после чего власти «запечатлели» и последние рогожские, и иные алтари.
Чивьин на случай, если все же понадобится подземная, почти всесильная сеть древнепрепрославленной помощи, обратился лишь к одному человеку, и этим человеком была, как это ни странно, женщина. Но твердости языка этой женщины могли б позавидовать и «божьи молчальники».
На рогожском кладбище жила «Матка», столп веры, опора древнего благочестия, мать Пульхерия, человек неограниченной власти, осведомленная в делах земных лишь немногим меньше, чем сам вседержитель.
Чивьин спросил ее косвенно, может ли он добиться благосклонности весьма могущественного в западном крае человека, и без единого вопроса, без единого слова получил благословение на этот шаг.
В конце концов, он мог бы обойтись даже без этого.
…Они вышли на улицу. Ильинка была почти пустынна. Лишь со стороны невзрачного здания старой биржи ехало несколько богатых упряжек: видимо, купцы везли в Новотроицкий трактир какого-то приезжего иностранца. Ни один из них, если был важной персоной, не миновал лучшего из московских трактиров.
«Великий Московский», гуринский, славился наилучшей кухней и чудесным квасом, «Тестовский», что в доме Патрикеева, — лучшим оркестром, трактир Егорова, что в Охотном ряду, — отсутствием табачного дыма, несравненным китайским «лянсином» и «воронинскими», лучшими в мире, блинами.
Но такого русского, такого богатого и одновременно уютного трактира, как «Новотроицкий», больше не было.
Он был вне конкуренции.
…Возле музыкального магазина Павла Ленгальда стоял с лошадьми Макар. Из магазина доносились щемящие звуки гитары (у Ленгальда, чтоб покупатели знали, чего они могут достичь, играл когда-то прославленный гитарист Высоцкий, а теперь новые гитаристы из лучших).
— Что ж, поедем, — сказал Чивьин. — Давай, княже, так сделаем. Поедем сейчас Проломными воротами. Но сперва поглядишь на стальной торг, возле Богоявленского монастыря, на торг Старой площади. Потом поедем на Кузнецкий. Оттуда — в Старые ряды. Как ты говоришь, колбасу завяжем. А затем — на Балчуг, там тоже торговля. И на этом сегодня закончим.
— Давай.
Кирдун, который относился к Чивьину, как и ко всем Алесевым знакомым, очень ревниво, только сопел от такой бесцеремонности.
Сани тронулись. Богатая Ильинка, московское «Сити», плыла перед глазами. Менялы-скопцы сидели под навесами. В магазине богачей Булочкиных тускло блестело в пасмурном свете серебро. Переливами искусной парчи сияла за окнами огромная Сапожниковская лавка. И на все это порошил с неба снег.
— На Варвару поворачивать незачем, — сказал Чивьин. — Там воск, перцы-шмерцы да оптовая бакалея. А торговцы — все больше бывшие крепостные Шереметева. Не отпускал. Они почти все тысячники, а многие даже миллионщики, так ему лестно было, что его мужики миллионами ворочают. Вот теперь, когда отменили крепостное право, так и кусай локти. Да что ему? Богач! Равный, видимо, вам по богатству. А у тебя миллионщики были?
— При отце были. Двенадцать человек. Да я их сразу отпустил.
— Без выкупа?
— Да. Только обязал, чтобы каждый для бедных односельчан по волоке земли и по лошади купил. И дома построил.
— Продешевил, князь. Они б по десять тысяч за волю каждый заплатил.
— Я за этим не гнался. Они даже оброка меньше шереметевских платили… Пятьдесят в год.
— Это хорошо. А вот, видишь, церковь Иоанна Богослова, что под вязом. Видишь — торг. Здесь готовое платье покупают. Можно и дрянину купить — обманут на все четыре корки. А можно и доброе. Кожухи иногда бывают ничего себе.
Загорский незаметно тронул за плечо Кирдуна. Халимон склонил голову. Вечером он должен передать это Маевскому, и тогда «купец Вакх» закупит здесь две тысячи полушубков.
Пошить такое огромное количество на месте, в Приднепровье, было нельзя, не возбудив подозрений. Швальни Загорского под маркой «обшивания слуг младших родов» могли пошить не больше пяти сотен теплых кожухов. Да приблизительно столько же договорились пошить в разных иных местах.
Повернули на Никольскую, к Богоявленскому монастырю. Здесь колыхалась толпа: шла торговля стальными и медными изделиями, главным образом тульскими. Тускло блестели самовары — от пятиведерных, «чугуночных», до самых маленьких; связками, будто лыко под мужичьей стрехой, висели ружейные стволы. В глубине яток (палатка, торговое место на базаре, рундук под холщовым навесом), как тарань (рыба, разновидность плотвы; чаще всего употреблялась в пищу соленой или вяленой), серебрились блестящие ножи, соседствовали с приборами для затворов и рядами охотничьих двустволок.
Чивьин часто приказывал остановить лошадей, торговался с хозяевами, уверял, уговаривал и только что не божился — грех. Когда отъезжали от каждого места, хозяин лавки звал грузчиков, русских и татар, и они начинали носить на возы гужевых извозчиков, что стояли вдоль всех подворий, рогожные кули.
Везли их на чижовское подворье, где Кирдун на днях снял складское помещение.
Алесь брал в руки вороненые или посеребренные стволы, примеривая, удобен ли приклад. Давняя привычка к оружию давала ему возможность безошибочно отличать блестящую дрянь для новичков от простых, но настоящих ружей «на знатока». Покупали, однако, с предосторожностью: пять — восемь высшего класса ружей в каждой лавке. Это не было оружие «для всех». Это было оружие «застрельщиков», наилучших стрелков, что будут входить по два человека в каждый десяток, и то лишь на тот случай, если штуцеров [17] или игольных ружей достать не удастся.
Толпа бурлила на Никольской, и только в переулках, что вели на Ильинку, было спокойнее: там шла торговля — оптовая.
— Великими миллионами ворочают, — сказал Чивьин. — Великими сотнями миллионов. Великими, неправедными. И все больше, больше тут денег. Китай-город, ничего не скажешь. А теперь совсем у них хорошо. Вся сила городская тут. А господа к Яблочному двору псарей высылают — борзых продавать.
— Что брешешь, — сказал Макар. — Сейчас вот у них и деньги, у господ. Никогда столько не было.
— И это правда. Только надолго ли?
Сани с трудом пробивались сквозь толпу к Проломным воротам. Блинщики, сбитенщики, старухи-нищенки, разносчики, пирожники так и кишели под ногами. В окнах лавок теперь было другое: тяжелые переплеты церковных книг, золото дискосов и потиров [18], золотые и скорбные ризы. Постепенно, однако, за Печатным двором светское вытеснило духовное. Под навесами и в лавках лежали книги, висели прихваченные бельевыми зажимами лубочные рисунки. Вместо семинаристов и провинциальных попов, что приехали покупать церковную утварь, из лавки в лавку ходили мужики-коробейники. Слышались божба, ругань, перебранка.
Здесь они немного завязли по вине Алеся. Он заходил чуть не в каждую лавку, и после каждого такого визита в ногах седоков прибавлялось книг. Кирдун все больше суровел и наконец не выдержал. Дождался, пока они остались вдвоем перед дверью очередной лавки, и тихо сказал:
— Зачем они тебе? Огню на прокорм?
Алесь виновато пожал плечами:
— Не могу. Ты посмотри, какие у этих книжников грязные лапы.
— Может, вместе с хатами нашими они сгорят, книги, — сказал Халимон.
— Сгорят и здесь.
— Оставьте, панич.
— Сгорят. Наберет такой вот книг, носит-носит — никто не покупает. Тогда он во дворе костер раскладывает — и «время обновить товарец». Все это в огонь. А тут, гляди, эльзевиры[19], масонские издания, «Духовный рыцарь».
Действительно, среди лубочных книг лежали мистические новиковские издания, книги по хиромантии и физиогномике, «Златоустовы Маргариты», «Четьи-Минеи» еще дониконовских времен.
Чивьин, разглядывая последние, лишь облизывался, пока Загорский не велел ему взять их себе.
А над всей этой роскошью взвивались пронзительные или скрипящие голоса, словно стервятники пировали над трупами:
— Вот лубки-лубки!
— Вот купец в трубу вылетел. Сапоги — буряками, за цилиндр — руками, у тех, кто глядит, морды дураками.
— А вот муж на женке дрова из леса везет. Купи, мужик, чтоб женка нарядов не просила.
— А-афонская гора, а-афонская гора, — льется елейный голосок. — Страшный суд… Тьма беспросветная, огонь неугасимый, скрежет зубовный. Змея зеленая грешников сосет.
Зелеными были не только змеи. Зеленым было, вместе с деревьями, небо на лубках. Ехал, головой под облака, храбрый прославленный генерал, а солдаты были не выше копыт его коня, как на египетских барельефах воины рядом с фараоном. Розовая полоса — лица солдат, красная — воротники, голубая — река, по которой они идут.
— Пачкотня сатанинская, — злился Чивьин. — Докатились. После Дионисия, после Рублева — божьего, после суздальской узорчатости — Аника-воин да генералы дурные.
— Рублева в каждую крестьянскую хату не повесишь, — сказал Алесь.
— Так лучше вовсе ничего не вешать. Один резной ковш из березового нароста стоит всей этой мерзости.
— И это правда.
На книжных рынках купцы Лобков и Хлудов собрали себе бесценные библиотеки. На книжных рынках был испорчен вкус двух или трех народных поколений.
…Масленица отходила. И несмотря на то что на гуляньях все еще крутились карусели, бойко торговали лакомствами, несмотря на то что из балаганов доносились выстрелы из деревянных пушек и настоящих ружей — аж из всех щелей валил пороховой дым (показывали «Взятие Карса» и «Битву русских с кабардинцами»), — во всем была неуловимая грусть.
Приближался великий пост.
Выстрелы, голоса зазывал, удары балаганных колоколов — вся эта какофония звучала теперь приглушенно. Меньше встречалось пьяных, но зато пьяными они были всерьез. Устали масленичные тройки. Сквозь праздничный запах курений, пороха, масла все настойчивее пробивался обычный запах города, еще усиленный «великопостным амбре», запах трактиров, рыбы, гарного сала, постного масла, грибов, бочек с соленьями, а то и простых кадок, что плюхали на каждом ухабе.
Под мокрым снегом обвисли бумажные цветы на дугах. Постепенно свертывались балаганы. Хозяин хлопотал у телег, а ему помогал «дикий человек, привезенный из Африки». Дикого человека мучила изжога: всю масленицу приходилось есть живых голубей и пить скипидар, закусывая чаркой, из которой выпил. Дробить ее зубами было нелегко даже с практикой, и десны дикаря кровоточили.
Солдаты, что участвовали в «битве русских с кабардинцами», расходились по казармам (кабардинцы, как всегда, получив подзатыльник). И грустно смотрела на их цепочку балаганная красавица, изголодавшаяся девушка, что зябко куталась в сермягу, которую позволили наконец надеть. У девушки был вид безнадежно больной: всю масленицу она стояла на балаганном балконе, под снегом, синяя, одетая только в кисею.
А снизу ее уже звали хозяин и дикий человек: надо было упаковывать двухголового теленка.
На серое низкое небо, на покосившийся шатер, на слизь каменных стен смотрел невидящими глазами «египетский царь-фараон». Мумию, из-за ее хрупкости, должны были положить на повозку последней. Мумия фиванская, желтоватая, с матовым блеском. Она хорошо сохранилась, и, значит, «царь-фараон» сберег в целости свою «Ба»[20]. Неизвестно, вспоминала ли эта «Ба» грозные походы на Нубию и Ливию, разгром Финикии, пленных, которых гонят за колесницами и тысячами приносят в жертву.
Фараон просто показывал небу обличье, и на его кожу цвета пирога, обсыпанного сухарями, на его былое величие порошил и порошил с неба мокрый московский снег.
И, как протрезвление, шел серединой улицы символ имперского порядка — здоровила будочник со столом на голове[21]. Тащил — аж пар курился над спиной.
— Дикость наша, дикость, — вздохнул Чивьин. — Губернаторский дом в три этажа. Вывески возле него — «Мадрид», «Дрезден», «Лувр». А как были фофанами (фофаны (народ.) — простаки, простофили, а также черти; кроме того, карточная игра «в дураки») — так и остались. Столы на головах носим… Вот оно, Александр Георгиевич, наше просвещение. Мы, на Рогожской, хоть не тужимся лезть в новое: знаем, старыми заветами живем. А тут из-под сюртука дикость выглядывает. Вот хоть бы недавно… Явился на Красной площади Михаил-архангел. Сам в красном, в левой руке пика со стягом, длинная, в правой — деревянная сабля, потому как левша, шуйцей действует, а десница — так себе, для приличия. Кричит: «Явился на свое сельбище! Не мир, но меч!» И вот за архангелом-левшой валит толпа. Тут тебе и просто зеваки, но тут и верующие… И идет этот архангел от Никольских ворот через всю площадь аж к Блаженному Василию. На середине площади, возле голых Минина с Пожарским, — срамотища! — будочник арестовал архангела и потащил в околоток. Выяснилось — никакой он не «небесный житель», а монах беглый, вшивый. Вот до чего они божье имя довели.
Макар лишь посмеивался на козлах. А купец побагровел еще больше, мутно-синие глазки потемнели. Большой рот словно окаменел. Рука мяла клин бороды.
Нестерпимый, орехово-гнилостный смрад Охотного ряда сменился относительно чистым воздухом: с Тверской, как из ущелья, повеяло ветерком. Сани поворачивали к Красной площади.
— Надобно тебе, князь, съездить еще на Яблочный двор. Там тоже охотничьими ружьями торгуют, собаками, всем прочим. А что, слоны тоже в Африке?
— Да.
— Опасная штука твоя Африка. Возле Яблочного двора, в зверинце, не так давно слон обезумел. Все разломал. Окопали его рвом — не успокаивается. Кому охота лезть? Тогда позвали солдат, и те его, бедного, начали расстреливать. Тот ревет, а они палят. В «Полицейских ведомостях» писали: сто сорок четыре пули в него впустили… Вот тебе и воинство.
— Мы лучше стреляем, — сказал Алесь. — Привычка.
— Это хорошо. А то помяли б вас те слоны начисто. В том одного мяса было двести пятьдесят пудов… Тьфу, господи… А на Кузнецкий забыли? Там у немцев тоже ружья и еще подзорные трубы можно купить.
— Купим, — успокоил его Алесь. — Это у Швабе?
— Трубы — у Швабе.
— Там уже был слуга.
Халимон действительно побывал у Швабе. Купил пятьдесят биноклей. Купили там и ружей. По десять — пятнадцать, не вызывая подозрения, а на складе было уже сотни три двустволок, дальнобойных, хотя и немного старомодных ментонов (шомпольные (капсюльные) ружья работы английского мастера Ментона) крупного калибра, английских «тигровых» ружей. Кроме того, третьего дня Мстислав выехал поездом в Павлов Посад, или по-старому Выхны, с целью купить там сотни три кинжалов, двести сабель и, сколько найдется у оружейников, огнестрельного оружия (нижегородская железная дорога была тогда доведена только до Выхны).
Все это через своих людей маленькими партиями доставляли в Белоруссию. Алесь надеялся, что через неделю на складе одновременно будет «ночевать» не больше сорока ружей, и тогда можно будет не бояться полиции. Он знал: это не конспирация. Он знал: дело, которым он занимается, может в любой момент стоить ему головы. Но иначе ничего нельзя было сделать. Только и оставалось, что цедить оружие вот так, по капле, из разных мест. Ведь если бы он опустошил все арсеналы Вежи, Загорщины и деревень их сторонников, все равно ружей не хватило бы. Он рассчитал: до поездки в Москву одно ружье приходилось бы на пятерых, если б край неожиданно восстал. А этого можно было ожидать каждую минуту. Огневой фитиль лежал на пороховой бочке, что называлась Белоруссией и Литвой.
— На Кузнецком была история, — сказал купец. — Приходит в колониальную лавку человек и просит патоки. Сиделец спрашивает: «Куда налить?» Человек снимает цилиндр: «Сюда». Тот удивился, но… у каждого купца своя дурь. Наливает. Тот ему дает за патоку пять рублей. Сиделец открывает кассу, чтоб дать ему сдачу. А тот ему в этот миг — хлоп! — цилиндр на голову. Руки в кассу, за деньги — и был таков.
— И правильно, — с каким-то даже уважением сказал Макар. — Это тебе не Чухлома, а Москва. Тут зевать не приходится.
Поодаль возвышался Кремль. Солнце на мгновение прорвало дневной полумрак и залило его кровавым багрянцем. Стены словно воспламенились в его лучах. И странно было смотреть на море нищеты, что кишело у подножия этого страшного величия.
Слепцы с поводырями, гнойные глаза нищенок, юродивые…
— Пода-айте слепенькому!
— «Ле-жал себе Ла-а-зарь на навозной ку-у-че…»
— Отбило мне ноги под городом Свистополем…
— Брат! Брат! Ничего у меня, кроме вшей. Дай копейку за десяток — до смерти доживу.
Руки тянулись со всех сторон. Как будто милостыню просила вся эта земля.
— Потерпел от нашествия иноплеменных… При крымской конфузии получил контузию… Ваше благородие, подайте на ломоть хлеба кавалеру.
Солдат был страшен. Его трясло, словно при падучей. А из-за его спины тянулись новые… новые… новые руки.
Переходил дорогу нищий, пораженный каким-то недугом, возможно сифилисом: нижней челюсти не было, и, как в колоколе, в темном провале болтался язык.
…Еле тащились сквозь толпу. Слева были Старые ряды. Двухэтажные, с колоннадой и куполом. У колоннады, возле «Столбов», шумела пирожная биржа. Неопрятные пирожники с закутанными в одеяла коробами на груди проталкивались от колонн к памятнику Минину и Пожарскому. Нижегородский мещанин указывал им рукой на Кремль, на дворец, куда никто из них никогда не попадет.
— Пироги с горохом… Пироги с горохом…
— Сам жри, свинья. Давай с семгой и кашей.
— Покупай. Семужка у нас о-го!.. Закусывай, мил человек.
Торговали подовыми с подливой, «воробышками», что плавали в масле, блинами на лоточках. И хотя была еще масленица и люди ели горячую колбасу и пироги с мясом и яйцами, некоторые, обожравшись скоромниной, просили пирогов с груздями, со снетками и постной подливой.
У Лобного места, как оглашенные, кричали сбитенщики. Казалось, что там по-прежнему четвертуют людей, а не горячую воду с медом и корицей продают.
…Они оставили Макара с лошадьми возле одного из «глаголей» и пошли в ряды. И только тогда Алесь пенял, почему Чивьин предупреждал его. Внутри это здание в стиле московского классицизма напоминало караван-сарай. Низенькие, как норы, страшно длинные проходы. Потолок — аркой. Пол — тоже: за десятилетия его выщербили покупатели, и он был весь в выбоинах. С одной стороны прохода — лавки, с другой — застекленные прилавки с мелочью: веерами, венчальными свечами, чулками, наперстками, галстуками. Сразу видно, что гнило, дорого, с обманом. А не купит человек — начнут издеваться, насмехаться, проводят смехом и оскорблениями. Кто из кротких — купит что-нибудь, лишь бы отвязаться.
Проходы загромождены тюками и ящиками. На арках кое-где иконы с «гасимыми» лампадами (огонь зажигать запрещено, поэтому зимой в три часа — конец торговле). И возле каждой лавки «мальчишки» с голодными и бледными лицами. Щеки обмороженные, потому что холод собачий, греются чаем, перекидывая из руки в руку горячий стакан. От питья горячего на холоде почти у всех горла опухшие, «свинка».
Повсюду брань, крики, приказчики тянут людей за руки в лавки. Чивьин уже несколько раз бил по нахальным рукам, иначе затянут, завертят.
Людей из глухой провинции — чухломских купцов да колязинских богатых мещанок — иногда в рядах и грабили. Задурят голову, а потом ищи среди сотен «свою лавку». Все одинаковые. И приказчики на одну морду — все наглые.
По рядам ходили рядские повара с корчагой (в Древней Руси большой глиняный сосуд для хозяйственных надобностей, по форме похожий на амфору (закругленное дно, узкое горло, две дугообразные ручки)) в одной руке, с лукошком — в другой. В корчаге были горячие щи с мясом, в лукошке — чашки, ложки и хлеб. Миска щей с мясом и хлебом — десять копеек.
А за рядскими поварами целой стаей бежали, вертелись под ногами у покупателей бездомные собаки. Когда набиралось много чашек с объедками, повар ставил все это на пол, в своем углу. После собачьего «мытья» чашки вытирали грязным, засаленным полотенцем и снова наливали тем, кто пожелает, горячих щей. Всем было хорошо.
Кирдун, увидев, как собаки «моют» чашки, плевался на всю суконную «Господскую» линию, пока не пришли в «Ножевую».
Чивьин и здесь был незаменим. Видел все купеческие выходки, не позволял подменять купленного, заставлял «показывать товар лицом». Алесь все время думал, что в одиночку, без Дениса Аввакумыча, он не смог бы так гонять приказчиков и обязательно накупил бы много ненужного.
Поднялись и в «палатку» — верхнее помещение солидной оружейной лавки купцов Суровых. Там было тихо, потому что не все рисковали подниматься по крутой деревянной лестнице, скользкой от грязи.
Молодой Суров сидел верхом на лавке и играл с приказчиком в шашки. Молчали пирамиды ружей. А из-за них глухо долетал угрожающий голос:
— Сице… Абие… изыдох…
— Кто это? — спросил Алесь.
— Отец, — безразлично сказал весь залитый жиром молодой Суров. — По вредности своей уже год в палатке Библию читает. Фантазия, значицца, такая у него, чтоб приказчиков, мальчиков да меня выводить из себя, только меня не выведешь — шали-ишь.
И действительно, вряд ли что-нибудь могло вывести из себя молодого купца.
— Жаль вот, покупателей отваживает, — зевнул молодой хозяин. — Как только услышат бормотанье — спрашивают: «Что это у вас, покойник?» — и прочь. Такие потери!
— Ничего, мы не боимся, — сказал Кирдун. — Показывайте ружья.
— Да глядите, чего там. — И Суров взял «за фук» приказчикову «дамку».
— Азиатские процедуры, — неодобрительно сказал Чивьин, слушая нарочито громкое чтение старика.
— Потише бы, — сказал ему Кирдун. — Услышит.
— Глухой он, — зевнул молодой Суров.
И здесь, в этом темном и холодном уголке московского «Сити», покупателям неожиданно повезло. Кроме охотничьих, пусть и дальнобойных, ружей в углу были штабелем сложены штуцера. Штук сто пятьдесят. Длинноствольные, узкие, в основном совершенно новые, а если и поврежденные, то повреждения можно было ликвидировать в обычной кузнице: сменить иглу, поставить скобку, другие мелочи.
— Ах канальи. — У Кирдуна дрожали руки. — Вот повезло. Это вроде того, как настоящий сбитень найти.
— Это труднее, — снова зевнул Суров. — Разве нонче сбитень? Намешают дерьма с медом — и все. Сбитень нонче лишь у редких единиц хорош: мед, зверобой, корни фиалки, стручковый перец, имбирь, шалфей.
Чивьин покрутил пальцем у виска.
— Откуда это у вас? — спросил Алесь.
— Отец еще после крымской кампании где-то купил.
«А у солдат были непригодные ружья», — с горечью подумал Алесь.
Штуцера упаковали на месте, и приказчики снесли и уложили все на ломовиков. Боясь оставить за собой хвост, Алесь приказал ящики увезти на второй, снятый к этому времени, склад. И ему, как всегда после очередной покупки, стало легче. Он знал: сотнями таких ручейков стекается в хранилище оружие. Оружие, к которому со временем прикипят руки.
Он даже с каким-то уважением смотрел на уродливого старика над Библией. А тот сидел над желтой книгой, как сова, и из провалившегося рта вылетало угрожающее:
— Сице… абие… изыдох…
И вдруг старик поднял суровые глаза:
— Штуцерами интересуешься, барин?
— Разным оружием.
— Угу… разным, — шепотом сказал «глухой». — Это мы знаем. Чаем торгуешь?
— Почему?
— В Кяхту (пригородная слобода одного из городов Забайкальской губернии) мы штуцера продавали. Там нужны… Одним хунхузам оружие, да другим китайцам оружие, да приказчикам… Глядишь, караванам безопасно.
— Я не туда.
— А мне твои торговые тайны без надобности. Я торговлю оставил. Я — при боге. Библию, видишь, читаю… — Старик улыбнулся. — А ты, может, и тайницкие пушки[22] купил бы?
— Зачем они мне? — поостерегся Алесь.
— У нас народ такой, могут и это. — Старик пошамкал ртом. — А ты иди в Бубновский трактир. Найди там Бабкина Пуда Иудовича… Скажи: «Начетчик велел приколоть флейты от кислой шерсти по ер-веди-он».
«Вот тебе и „при боге“, — подумал Алесь.
А старик улыбнулся:
— Так ты, если надумаешь насчет тайницких, приходи.
Когда они выходили, в спину им снова гремело «сице-абие-изыдох…».
Чивьин с сомнением качал головой:
— Не лезть бы нам в ту дыру. Бубновский трактир — ужасное место. А тут еще этот Иудович с его трактирными утехами.
— Рискнем, Аввакумыч, любопытно.
— Ну-к что ж, — вздохнул старик. — Давай рискнем. Только возьмем с собой Макара.
— Что это он сказал? — спросил Алесь. — Ну, ясно, «начетчик» — это он сам… «флейты от кислой шерсти» — солдатские ружья.
— А «приколоть» — это продать. А «ер-веди-он» — это по два рубля девяносто восемь копеек ружье. Дешево! Да, собственно говоря, куда они их продадут? Когда армию грабили, то нахватали всего, даже и ненужного, по жадности своей. А теперь и держать опасно.
В галерее стоял шум. Приказчики задавали взбучку соседскому мальчику-новичку, таскали его за волосы. Видимо, свои приказчики послали парня к соседям «купить на две копейки поросячьего визга», и тот, не осведомленный в шутках Гостиного двора, пошел и вот теперь визжал, как поросенок.
— Не вмешивайтесь, — остановил Чивьин Алеся. — Этим вы ему не поможете. Здесь всегда так. Мещан да купцов наших вешать надо. Злой народ, бессердечный. Вот хоть бы кулачные бои. На льду Москвы-реки или в Преображенском, как фабричные с Котовских, Балашевских да Носовских фабрик бьются.
— Это и у нас есть. Почему бы и нет?
— Есть, да не так. Мне веткинские рассказывали. У вас это чтоб побацаться, погреться. Да в рукавицах. А у нас носовские «суконщики» против гучковских «платочников». Да загодя, за неделю, договорятся. Да с каждой стороны тысячи по две человек. Война! А правил только и всего: «не бей лежачего» да «закладочника бей до полусмерти, хотя и свой». А «закладка» — кусок свинца с заостренным концом, чтоб конец из кулака торчал. Да этим концом — в висок. И вот, скажи ты, когда поймают такого, то даже свои бьют до смерти. И все равно такая стерва находится… Ну и ясно. В последнем таком бою было десять убитых, двадцать отделанных до полусмерти да тридцать два изуродованных до неузнаваемости. Это уже не говоря о челюстях, глазах да зубах.
…В Бубновский трактир пошли пешком, оставив Кирдуна на козлах. Чивьин все еще ворчал:
— А убьют которого смертью храбрых на Божениновской улице — на фабрике назавтра новый Сидор находится. И полиция этим не интересуется, и хозяева молчат: зачем им на свое заведение этакую мораль напущать? Пристав лефортовский, Шишков, попробовал было их разгонять. Так в обычные дни они — овцы: секи, пожалуйста, хочешь — даже портки сами снимут, а тут полезли на пролетку: «Бей его!» А при Шишкове кучер да мушкетер — вот и вся тебе баталия. Счастье, что кучер нашел выход. Поднялся во весь рост на козлах да как гаркнет: «Батюшки, пожар!» А мушкетер догадался: «Носовская фабрика горит!» Те стали зыркать по сторонам, а кучер — по коням! Да пару человек — кнутом! Да нескольких стоптали. Так и вырвались. А то иначе, может, и смерть приняли б… Да ты сам взгляни… О! О!
Посреди улицы несколько человек мели мусор. Среди них были двое мастеровых, какой-то линялый тип, старуха в лохмотьях и молодая женщина с прозрачным лицом. На спине у каждого мелом был нарисован круг, а в нем крест. Вокруг стоял и потешался народ.
— Эй, ты там, франт, аптекарь, ты как метлу держишь?
— Киньте ему, хлопцы, печенки. Не нажрался.
У молодой женщины лицо покрылось красными пятнами, глаза налились слезами.
— Эй, шлюшка, тебе говорю! Ты, когда отпустят, адресок запомни. На Пятницкой улице, дом его степенства Плотова… Это легше, приятнее.
— На воровстве попались, — мрачно сказал Чивьин. — Вчера у части подметали, ночевать шли в острог на веревке. Сегодня вот возле учреждений метут, а вечером попадут в списки воров — и на все четыре стороны. А куда им теперь?.. Вот хоть бы эта… Что она могла украсть? Булку, наверное? Что-то случилось с пристойной девкой, работы нету. На улицу такой идти — смерти страшнее.
— Ей-богу, приходи, — потешался «сынок». — Что тебе на мост идти? Москва-река теперь холодная. У меня теплее будет.
— И пойдет, — тихо сказал Чивьин. — Пойдет на мост. С таким лицом — пойдет.
Лицо женщины действительно было страшным. Измордованное позором и бесчестьем, темное от бесстыднейших издевательств.
— На Пятницкой, — скалил зубы «сынок».
Алесь не успел опомниться, как в воздухе вдруг мелькнули ноги молодого «степенства». В следующий миг тот всем телом шлепнулся на липкую мостовую. Чивьин снова поднял его и с придыханием — откуда взялись силы у старика? — швырнул поперек о стену. Тот только вякнул, как котенок, испуская последний дух.
— Сволочь, — шипел Чивьин, — замоскворецкая. Гады, торговцы душами. Мразь масленая…
Лицо его было багровым. Боясь, чтоб старика не хватил удар, Алесь оттаскивал его от неподвижного тела. Оттащил. Держа его за руки, шепотом сказал молодой женщине:
— Женщина, ты, когда выпустят, не иди на мост… не иди к этой сволочи… Иди в гостиницу «Дрезден». Спроси Загорского. Мы тебе место найдем, работу.
Она подняла глаза, но сказать ничего не могла — дрожали губы. Лишь склонила голову.
А между тем тишину уже вспорол полицейский свисток. Кто-то сверлил толпу: возможно, будочник. И тогда Макар решительно и довольно бесцеремонно взял обоих — Алеся и Чивьина — за плечи, толкнул в толпу, прикрыл, повел.
— Давайте, давайте отсюда, а то беды не оберешься.
Шли будто не своими ногами, так ловко он их вел. Все время менял направление, словно утка в осоке. Вытолкнул своих подопечных к углу белого служебного здания, потащил Воскресенской площадью мимо биржи извозчиков, к фонтану. И только здесь остановился, шумно перевел дух:
— В-вот тебе на… Теперь давайте отсюда побыстрее… Напрасно вы, барин, этой девке фамилию назвали…
— Она не скажет…
— Она надежна… И то правда: первый человек по-человечески… Не должна сказать…
Алесь уже и сам ругал себя. Опять наследил, дурак. Вся эта поездочка такая: на риске, на прыжках над пропастью. Надо будет с неделю посидеть тихо. Иначе быть беде. И, однако, он знал, что сидеть тихо нельзя. Все они знали, что идут на смертельную опасность. Знали так хорошо, что в душе не надеялись, что все выйдут отсюда живыми. Так было нужно: подставить под удар свои головы, чтобы потом многочисленные друзья не подставляли головы под пули, не погибали беззащитные.
— Господи, господи, — горевал Чивьин. — Какой грех на душу взял, окаянный. До смертоубийства дошел. Теперь замолить — не замолишь.
Макара прорвало:
— Брось ты горевать. Тоже мне грех нашел. За такую мразь, за гниду… Да бог тебе еще за это смертоубийство спасибо скажет… Сто грехов скинет, как за змею… А вот оттуда человек идет… Эй, борода, чего это за «местами» народ кричит?
— А черт его знает. Купца какого-то свои подмяли. Говорят, два ребра и ключицу переломали. Повезли в городскую.
— За что его?
— За хорошие, наверное, дела. Видимо, было что-то на душе, потому что просто так, неожиданно подошел и шмякнул. Говорят, замоскворецких ругал. Из таганских, видимо, купец-то. Еще чуток — дух бы вышиб.
Пошли. Какое-то время Чивьин вздыхал с облегчением: обошлось, не попустил господь бог, спасибо ему. А Макар глядел-глядел на рогожского купца и вдруг расхохотался:
— Ну и жох ты, Денис Аввакумыч. С самим царем тебе ездить пристало. Ка-ак ты его! Я и опомниться не успел — лежит… Ну и ловкач.
Чивьин лишь крякнул, но по нему было видно: отлегло от души.
…Женщина, однако, не пришла к гостинице. Возможно, и в самом деле пошла от позора на мост… И долго еще Алесь переживал, не мог простить себе, что не пошел вечером к части, когда подметальщиков должны были отпускать.
4
Ели и пили в Москве по-разному. Но слова «Москва любил и умеет поесть», «московский культ гастрономии», «магистры, насчет того, чтоб поесть» относились к той Москве, что держала домашних поваров и ела в ресторанах, а не к той, что покупала на «царском рынке» на три копейки требухи, заворачивала ее в грязную бумагу и несла в качестве закуски в кабак.
Первую Москву Алесь знал хорошо. Субботние обеды в Английском клубе, его уха, которую варили раз в году и которая считалась лучшей в мире (она ничего не стоила в сравнении с «озерищенской», когда два раза в одной воде варят окуней да ершей, а потом кладут, пока у рыбы глаза не побелеют, в бульон стерлядок, да перец, да цельный репчатый лук, да еще с лозовым дымком, да с лазурью над головой или луной на воде); Купеческий клуб, который начинал побивать славу Английского; французская кухня ресторана «Шеврие» в Газетном переулке, «Дюсо» и «Англии» на Петровке; скромный, но основательный стол «Яра», тогда еще не испорченного роскошью; «Эрмитаж» — странное сочетание трактирных порядков и утонченной французской кухни.
Удивительные по контрастам столы в «Дрездене» и «Британии» и крикливо-безвкусные, но богатые столы на купеческих банкетах: «консоме а ля Баратынский», или «бафер де Педро» с пирожками «рисоли-шоссер», или с валованами «финансьер»; шафруа из перепелок с тающим страсбургским паштетом и соусом «провансалье»; осетры «а ля Русь» (купеческая грамота хромала) с соусом «аспергез» (лишь бы попричудливее, лишь бы не домашний бараний бок и две сотни раков под пиво). К осетрам — мандариновый пунш, а после них жаркое, тоже нездешнее «фазаны китайские», «пулярды французские». Среди всей этой заморской камарильи сиротливо стояли «куропатки красные» и «седло с костным мозгом по-крестьянски». А потом опять шло буйство «салатов ромен со свежими огурцами» и «северенов с французскими фруктами».
После такой еды гостей тянуло на капусту и квас, который и распивали в задних покоях.
Тысячи хозяйств трудились на это: оранжереи, огороды, садки с живой рыбой у москворецкого моста (река была еще сравнительно чистой, и аршинные живые стерляди могли плавать в садках месяц-два), грибные базары, рынки — чрево великого города, его прожорливая душа.
И трактиры, которые, что касается кухни, побивали рестораны: тот же «Новотроицкий», «Тестовский» в доме Патрикеева да «Великий Московский» Гурина. Войти туда свежему человеку было страшновато: затхлые грязные лестницы со старой, замызганной ногами ковровой дорожкой и балясами, обтянутыми красным сукном, гардероб, прилавок с водкой и перестоявшей закуской, зал со столиками и кушетками на четверых, кабинеты, фортепиано. Но зато еда была — не сдюжить: только половину порции мог съесть даже привычный посетитель.
Молочные поросята на блюдах, суточные щи с кашей, подрумяненные, жирные, как откупщики, расстегаи, крестьянские, пожарские огнедышащие котлеты, рассольник — нектар пьяных, блины с лоснящейся черной икрой, подовые пироги, соблазнительные, как смертный грех. И все это в меру нечисто или, наоборот, чисто до холодности, но вкусно — язык проглотишь. Чисто готовили у беспоповца Егорова, где было запрещено курить и повсюду висели иконы старого письма с «негасимыми».
Зато у Гурина курили, и преимущественно из длинных чубуков самого трактирщика, вставляя в них только свежий мундштук из гусиного пера. Половые у него были чистые, степенные и строгие — не забалуешь. Вина — лучших погребов, но молодежь на вина налегала редко. (И сегодняшние американцы, наверное, страшно удивились бы, узнав, что их коктейли — московское изобретение и придумано молодыми завсегдатаями гуринского трактира.) Сухих сортов еще не было, «Лимпопо» пили любители… Видимо, все началось с того, что молодежи надоело тянуть со льда «Редерер Силери». Поначалу пошли отечественные «ерши», наподобие «медведя», смеси водки с портером, а потом, от достигнутого, и коктейли.
Праотцом, Адамом всех коктейлей был предок современного «маяка», хотя и с измененными ингредиентами. Название у него было простецкое, неавантажное: «турка». Брали высокий и вместительный кубок, до половины наполняли его ликером мараскином, выпускали туда сырой желток, доливали коньяком и выпивали все это на одном дыхании.
Трактиров было много. Но Бубновский был самый отменный, самый посещаемый публикой («чем хуже, тем — лучше») и самый страшный из всех.
По узкой; очень крутой и опасной лестнице они спустились в подвал под трактиром, знаменитую «бубновскую яму». Где-то высоко остались «чистые покои» с купцами, приказчиками, «парой чая» и торговыми сделками.
— Двадцать ступенек, — глухо долетал откуда-то снизу голос Чивьина. — Считайте там, не оступитесь.
Он шел впереди, как Вергилий. За ним спустился во мрак Алесь — со ступеньки на ступеньку. Макар замыкал шествие, как тот ангел-хранитель, что сберег для культуры и поэзии Дантову душу.
А снизу, навстречу им, все явственнее доносился какой-то странный гул, подобный адским стенаниям: безумные выкрики, вопли отчаяния, хриплый хохот, сквернословие, плач.
Кто-то рыдал, кто-то глухо стучал чем-то о столешницу — возможно, головой, — кто-то скулил, кто-то кричал тем очумелым диким голосом, каким кричат, когда привидится «зеленый змий» или «демон зла».
— Бу-бу-бу… Боже… боже… боже… Бу-бу-бу.
— Красные собаки… как слива… И щиты на мордах… Бейте их, бейте их…
— Полов-вой, желаю казенной… Соленый огурец с ветчиной…
— Пой-мал, гляди ты… Поймал… Вот мразь!.. И язык высунул…
— Ты ему пузо пощекочи или крест на него, нечистую силу.
— И вот, понимаешь, тут тебе храм искусства, а я беру ее за зад…
— Все они такие… Ты лучше налей.
Огромный низкий подвал, глубокая подземная яма без окон, с единственным входом. Несколько столов со скатертями, наподобие онуч, «трупы» смертельно пьяных у стены.
Остальное все разгорожено на маленькие каморки, где с дверью, а где и с занавесками вместо двери.
Тускло, как в бане, светили сквозь испарения, туман и дым синие газовые рожки.
— Как тут Бабкина Пуда Иудовича найти? — спросил Чивьин у полового.
— Вон, — ткнул пальцем в одну из каморок парень с разбойничьей мордой.
— Наверное, еще трезвый. Они под утро напиваются до бесчувственного состояния.
Зашли в каморку. Газовый рожок. Стол. Четыре стула. Кроме них только-только стать половому. Перегородки из голых досок. Смрад и грязь. Отовсюду крик, словно молотом, бьет по голове. За столом, опустив голову на лиловую от вина — хоть выжимай! — скатерть, спит человек в кафтане старого покроя.
Алесь хотел сразу уйти. Но человек поднял голову, и под нею оказался носовой платок, сложенный в несколько раз.
— А?
Лицо было бледное от вечного мрака, прокуренного воздуха и вина, но широкое, умное. Небольшая бородка. Волосы, стриженные в скобку, но пробор не посередине, а немного сбоку — шикарнее.
— Что ж это вы себя так убиваете? — спросил Чивьин. — Разве ж так можно? Без воздуху, без света.
— А вам что? Вы кто такие?
— Мы от начетчика.
— А-а… Половой!
Половой появился сразу, — видимо, подслушивал. Слишком уж необычным посетителем был в этом подвале Алесь.
— Блинков на заговенье. С тещей. Всем… Икры наложи в миску да лучком
— им, родненьким… Да водки.
— Какой прикажете?
— Моей… Самой дешевой… С красной головкой… А если будешь под дверью торчать, горчицей нос вымажу и заставлю с таким носом два часа стоять.
И обратился к гостям, которые уже расселись:
— Ну…
Алеся мутило от спертого воздуха, от дыма, от галдежа и шума, от звуков беспробудной пьянки, которая, видимо, здесь никогда не кончалась.
— Начетчик велел приколоть флейты от кислой шерсти по ер-веди-он, — сказал Алесь.
— Гм. — Бабкин внимательно посмотрел на него. — Ну, хорошо, выпейте, пока что до чего, посидите.
Половой уже стоял на пороге. Алесь даже удивился. Словно скатерть-самобранка лежала за занавеской. Явился чертом из табакерки и уже ставил на стол горки блинов, поливал их маслом, раскладывал на голых досках (скатерть сдернул мизинцем и швырнул в угол) ножи и вилки.
На минуту исчез и поставил на стол четыре холодные бутылки.
— За это — люблю, — сказал Бабкин. — А волосы все равно выдеру. Ты это по-омни.
Алесь дал половому рубль — лишь поскорей бы исчез. Его мутило, он боялся, что может вырвать просто в угол.
— Тут насчет этого запросто, — сказал Бабкин. — Блюй, голубчик, уберут. Потому и сидим, что запросто. Женщин нет, хочешь — матерись, хочешь — кричи. И не надо нам, троглодитам, ничего, кроме чтоб нас не трогали. Ни неба, ни света, ни воздуха, ни счастья.
— Не понимаю, как вы можете здесь пить, — сказал Алесь.
— И ты выпей. Вот увидишь — сразу полегчает… Ну, за дело…
Алесь выпил вонючую водку. Она была противная, однако ему действительно полегчало. Не так раздражал галдеж, да и нос не так принюхивался к смрадному, аж липкому, туманному воздуху.
— Притерпелся, — сказал Бабкин. — Да это что? Ты вот отсюда выберешься да, наверное, в баньку поедешь, паром бубновский смрад выгонять. А что делать тем, кто здесь годами… всю жизнь… кроме ночи?
— Быть не может, — сказал Алесь.
Где-то за дверью раздался дикий вопль, визг.
— Вот, — сказал Бабкин. — Этот умудрился тут великое богатство, неизмеримое состояние просадить… У полового спросите. По имени-отчеству всех таких зовет. Елизаров, например, Флегонт Саввич, тут двадцать годков сидит… В лавке — приказчики. А он каждый день тут выпивает сорок чарок вина и водки.
— Брехня, — сказал Макар.
— Молод ты ишшо, — поучительно сказал Бабкин. — А говоришь — брехня… Это, брат, сила безмерная… Троглодиты. Люди преисподней.
Ел блины, свертывая их пакетиком и двумя-тремя движениями челюстей отправляя в рот. Покончил с ними.
— Так, говорите, флейты?.. А купила хватит?
— Сколько их у вас? — резко спросил Алесь.
— Найдем.
— Карты на стол… Сколько?
Бабкин смотрел на него испытующе и пристально. Потом, видимо, понял: этот не продаст.
— Две тысячи, — тихо и веско сказал он.
У Алеся потемнело в глазах. На мгновение куда-то поплыл, стал отдаляться и исчезать адский содом бубновской дыры. Потом звуки нахлынули снова.
— Где товар? — невозмутимо спросил он.
— Деньги, — сказал Бабкин.
Чивьин толкнул было Алеся в бок, но тот знал, что делать. Дело было не в деньгах, дело было в штуцерах, единственных, необходимых, как воздух, тех, за которые он охотно хоть сегодня заплатил бы жизнью.
— Полторы тысячи, — подвинул он к Бабкину три кредитных билета.
— Остальные?
— Остальные — половина в банке Лемана, половина — по чеку. Получить — в конторе Вишняковых. — Алесь писал на листках чековой книжки. — Знаешь их?
— Почему нет? Фирма известная, с французского пожара сидят на Малой Якиманке. Золотопрядильни, можно сказать, на всю империю. А они что, знают вас?
— Деньги внесены. А знать им меня необязательно.
— Хи-итрый, — сказал Бабкин. — А ну-ка поглядеть.
— Гляди.
— Шесть тысяч пятьсот? Это за что же лишних пятьсот сорок?
— За комиссию.
— А если я это — в карман?
— Здесь одна подпись. А это оговорено. Только после второй. А вторую поставлю, когда товар будет осмотрен, упакован и отослан на место… Давай… Где?
— У Смоленской заставы, — сказал Бабкин. — Вот тебе адресок… Вот тебе и слова: «Флейты прикололи… шпильки у нас… за обман шпильку в сердце».
— Это кому? — улыбнулся Алесь.
— Им, — сказал Бабкин. — Гужевой обоз найми где хочешь. Не мое это дело. Не мне в него совать нос. А тебе за комиссионные спасибо, неизвестный купец… Пей водку… Помни бубновскую дыру.
— Выпью, — серьезно сказал Алесь.
Он умел, если надо, не брезговать. Этот филиал ада тоже был уголком земли. Эти тени тоже были людьми. А он был не только князь, но и белорусский мужик, а значит, в каждом самом низком и страшном падении видел не позор, а несчастье, и жалел это несчастье, и не хотел мыть рук, прикоснувшись к нему.
— Я тебе еще советую, — сказал Бабкин. — Ты на Балчуг не ходи. Это, брат, Замоскворечье, а там что ни человек, то или подхалюзин, или подьячий, или продажная сволочь. Ты иди в Гостиный двор, возле биржи. Ночью иди, вот с ними.
— Бывал.
— Выходит, знаешь.

49

Алесь действительно бывал там. Когда-то они специально делали это ночью, для настроения. Огромное здание, ночь, бесконечные арки галерей на внутреннем дворе. Запустение, немая тишина и глухие шаги по плитам. А над этим колодцем — месяц в тучах. Арки на ночь закрывали досками, а сторожа спускали сыщиков-волкодавов, но за деньги разрешали поглазеть.
— Вот туда и иди. Тоже преисподняя. Все можно купить, и железо, и флейты.
— Пойду, — сказал Алесь.
И тут Чивьин неожиданно отшатнулся. Он сидел спиной к занавеске. И как раз над его головой, дыша ему в затылок, торчало из занавески, как из платка, страшное, все в лиловых и желтых разводах (от старых и новых синяков) лицо.
— Какие эт-та флейты, — спросила морда страшновато-елейным голосом, — кто это тут так-кой музыкант? А если — в часть?!
У него было обличье «аблаката от Иверской», который за косушку пишет в трактире для клиента такое прошение, что его не понимают ни в суде, ни, назавтра, сам клиент и адвокат. Нос сизый, в жилках. Лицо отекшее.
— А вот я вам покажу флейты. — Человек словно вползал в клетушку.
Макар было встал у него за спиной.
— Ти-ихо, — сказал Бабкин, — не надо. Мы сами… Ты что же это, бывший сорок пятой гильдии[23] купец, а потом строка приказная, лезешь, куда не ведено?
— Пострадал за правду, — сказал тот, подняв руку. — Так что ж, вы флейты покупать будете, а я… коп-пейки собирать? Нет уж! Как я, так и вы! Так! Вот так! Только так! Я вас отсюда не вып-пущу. Заставлю дать ответ, какие это флейты… ночью, в Гостином дворе.
Тут Алесь увидел, что испугался и Бабкин. Надо было спасать положение. Конечно, можно было отговориться экспедицией, но ехать туда? Зачем? И к тому же запрещенная покупка военных ружей. Каторга Бабкину? Допросы и высылка ему, Алесю? Проваленное дело жизни. Попались, как цыплята.
А человек-тля наступал:
— И вас… И вас в яму… И вас под забор, в нищету… Чтобы вши вас ели, чистеньких… Что, одному мне?
Половой, видимо, куда-то отлучился. Теперь он возник в дверях и приготовился схватить этого мятого подьячего, чтобы удалить прочь.
— Оставь, — сказал Алесь. — Садитесь, господин…
— И сяду, — куражился тот. — Сяду, пока вы… выпьете по последней…
— А вы с нами.
Слюнявый, похожий на раскисший гриб, рот подьячего дергался. Сомовьи глаза жадно впились в бутылку.
…Он выпил полный стакан. Все увидели, как смягчилось мерзкое лицо подьячего.
— И суд не купите, — развалился он за столом. — Хотя и продажный, а не купите. Из конфискации свое получат… Убийство?! Фальшивые деньги?! Что там у вас?! Уж я на ваших головах попляшу!
Алесь наполнил второй стакан. Подьячий со стоном выпил.
Что-то темное и страшное вопило за этими сумбурными словами.
Обессилевший, пьяный, этот мерзавец был все же страшен, как хорек, прижатый в тупике норы, когда за спиной ничего нет: вот бросится и вопьется зубами в сонную артерию. Последнее, на грани существования, отчаяние двигало им.
— Взятки. А если без взятки? Если квартальный писарь… десять рублей пенсии получает… Только дураки… — У него уже заплетался язык.
Алесь налил ему снова.
— Хватит, — сказал Макар. — Он алкоголик. Ему и чарки хватит!
— Пускай пьет.
— Меня так вот эдак… А за бычка золотого… Что приставу… за бычка золотого?.. А я вас… в Си-би-рь.
Он опустил голову на стол.
— Проворонил? — со страшной угрозой сказал половому Бабкин. — Ну, что теперь? Заставить, чтоб сам… следы замел?
— Не принуждайте…
— Так что? Тебя — головой.
— Погодите, — сказал Алесь. — Не надо. Вы нас не знаете. Я не знаю вас. Ты проворонил — ты и делай. Возьми деньги. Взвали на своего извозчика. Увези отсюда аж на Лосиный остров и там оставь. Только без дураков — руки не марать. Он пьян, как мех. Проспится в лесу — подумает: показалось, сон приснился… А вы свяжитесь крепким словом.
— Ты прав, — сказал Бабкин. — Тащи его отсюда. И запомни: еще раз такое случится — сам его в «Волчью долину» [24] повезешь. А мне об этом расписку напишешь — тонуть, так вместе.
— Сжальтесь…
— Я сказал. — У «купца из дырки» был теперь страшный вид. — Я не повторяю.
Алесь молчал. Он был счастлив, что придумал хоть какой-то выход, что этого слизняка сегодня в «Волчью долину» не повезут.
Половой потащил подьячего за ноги. Никто из соседей не обратил на это внимания: такое происходило здесь ежедневно.
— Все, — вздохнул Бабкин.
— Кто такой? — спросил Чивьин.
— Если не переменится — харч для москворецкой рыбы. А был купцом. Прогорел, сел в яму. Стал канцеляристом — за взятки полетел. Спился. — Помолчал. — Вот вам и жизнь наша. Добрый ты сердцем, купец. Ну да все равно… его убьют не сегодня, так завтра. Конец. Смерть. Наша Москва, скрытая от всех, она не шутит… А потому садитесь да еще по паре чарок — и айда за дело.
— Что это он, слизняк этот, о каком-то бычке золотом вякал? — спросил Алесь.
Бабкин, закусывая, усмехнулся.
— Исто-ория, — сказал он. — Рассказать, так не поверите.
— Почему? — сказал Алесь. — Я научился верить многому.
— Тогда ты действительно чему-то научился в жизни. А в истории этой все — правда. Можешь мне. Бабкину, верить. — Он думал, видимо, над тем, с чего начать. — Так вот, купец, ты, видимо, знаешь, как у нас полиция сыск ведет. Скажем, в каждом квартале среди обывателей имеются такие, у которых на морде написано: подозрительные. И вот среди таких находят способного человека и говорят ему: «Ты, Яшка, скажем, тайный кабак держишь или краденым польским бобром иногда торгуешь. Так мы будем на это сквозь пальцы глядеть, только не высовывайся, не нахальничай, а ты нам за это иногда послужи». И вот если надо отыскать какого-нибудь особенно нахального вора, то зовут Яшку. А уж Яшка, если только не сам украл, намекнет, куда оно все подевалось. Если говорит «не знаю», значит, искать — напрасное дело: не может сказать, не хочет сказать, боится сказать или поработал кто-то со стороны… Ну, однажды обчистили меховой магазин Мичинера на Кузнецком. Купец в слезы — мехов на сто тысяч, да самые дорогие, да все меченые. Вот кузнецкий квартальный надзиратель зовет к себе своего Яшку: «Выкладывай». — «Не смею», — говорит тот, а сам еле смех сдерживает. Надзирателю обидно, потому что иных способов сыска у нас почти нету. «Говори, пожалуйста», — «Вы меня выдадите». — «Ей-богу, нет». Яшка думал, думал да и махнул рукой: «Мичинеровские меха все у пристава Тверской части Хрулева». — «Не может быть!» — «Чистая правда, ваше благородие». Надзиратель за голову схватился, но знает: Яшка врать не будет… Едет он к полицмейстеру, полковнику Огареву. Тот тоже за голову хватается, но поскольку Хрулев уже пару раз проворовался да еще отцовского огаревского внушения ослушался, Огарев едет к оберполицмейстеру, и там они решают дать делу законный ход. Ворвались к Хрулеву с повальным обыском…
Бабкин умолк, только глаза смеялись.
— А дальше? — спросил Макар.
— А дальше — нашли меха, нашли другие ценности. И, помимо них, золотого бычка не нашей работы, а вместо глаз у него — крупные бриллианты. И стоит этот бычок что-то около пятисот тысяч.
— Как подумать, то не так уж и виноват этот пьянчуга, — тихо сказал Алесь.
— А я разве что говорю? — сказал Бабкин. — Ну, взял каких-то там две сотни… Хуже то, что людей начал запугивать, — это уже обязательно будет стоить ему жизни… Так вот дальше… Начали у Хрулева и других спрашивать, откуда бычок… Выясняется, за год до обыска остановились в гостинице два иностранца. Один прогуляться вышел, а его товарищ и переводчик тем временем прихватил его вещи и исчез. Тот возвратился, начал кричать. Его никто не понимает. Послали за полицией. Явился Хрулев, обыскал иностранца, документов не нашел, из сказанного им ничего не понял, а потому отослал человечка в Бутырскую тюрьму, пока не выяснится, кто он. А выяснить это было невозможно, потому что языка этого человека никто не знал.
И вот сидел он в тюрьме год, а тут кража у Мичинера.
Спрашивают у Хрулева, чей бычок. Тот наконец признался: отнял его у того иностранца. Тот все отдавал, а бычка не хотел, потому что бычок, по всему видно, был богом иностранца: он носил бычка при себе… И только тут все ахнули, потому что этого человека уже год как разыскивал Петербург. И не находил. И скандалил. И все приметы сошлись: путешествовал со своим секретарем, исчез, лицом темный, идолопоклонник, преклоняется перед золотым бычком. Словом, арабские сказки, а не ограбление у Мичинера на Кузнецком… Человека тогда освободили из Бутырок. Привели — взглянуть страшно: обовшивел, в лохмотьях, кашляет. Люди, которые его искали, — на колени перед ним. И выясняется, что человек этот есть дагомейский наследный принц.
— Брехня, — сказал Чивьин.
— Ты что, хочешь, чтоб я крест поцеловал? — спросил Бабкин. — Нет, брат, к сожалению, правда.
— А что было бы, если б не кража у Мичинера? — спросил Алесь. — Если б Огарев был в лучших отношениях с Хрулевым? Что тогда было б с принцем?
— Умер бы в тюрьме, как бродяга, — сказал Бабкин. — Что он, первый?.. Да он и так перхал, как овца Говорят, вскорости умер…
— Это, брат, наша тюрьма, — сказал Чивьин. — И все у нас такое, «от Перми до Тавриды…». Вот тебе и дагомейский принц… Так что делайте свои дела, купцы, да поскорее, поскорее отсюда. А то как бы самим не угодить.
Вопль из-за перегородки снова всколыхнул воздух. «Подземный город» жаловался, хохотал, рыдал и выл.
5
От Смоленской заставы возвращались почти в сумерки. Бабкин и «начетчик» не обманули: штуцера были новенькие, густо залитые маслом, когда-то, видимо, украденные прямо из провиантских складов, длинные и узкие, тяжелые, как дремучая смерть… Кирдун должен был за ночь нанять гужевиков из «темных» и отправить их.
Алесю было плохо. Даже поездка на «свежем» воздухе ничего не дала: ноздри будто все еще ощущали душный, мерзкий смрад бубновской дыры. В ушах настойчиво звучали стоны и крики, словно молотом колотило по черепу. Решили немного прокатиться по городу, а потом поехать ужинать в «Стрельню», куда впускали и купцов, и людей, одетых, как они, а значит, и Макара. Кучер был действительно золотой. В самой темной трущобе с ним было надежно. Простой, не развращенный этим Вавилоном человек с сердцем ребенка и пудовыми кулаками.
Проехали Кремль. Там были уже сумерки, и лишь на куполе Ивана Великого лежал последний отблеск дня. Лошади нырнули, словно в грот, в Спасские ворота. И только-только выехали на Красную площадь, как Чивьин остановил Макара:
— Стой… Что такое — никак не пойму.
Со стороны Воскресенской площади медленно вползала на мостовую какая-то странная процессия. Горели высоко поднятые факелы, цокали копытами кони, блестело шитье.
И глухо, будто подмоченный, оттуда доносился отрывистый барабанный бой, обещая какую-то неясную тревогу.
— Странно, — сказал вроде бы успокоенный Чивьин. — Небывалый случай, чтобы их через Красную площадь везли. Как наши долдоны говорят, многовато им, злодеям, чести.
— А что тут удивительного? — сказал Макар. — У Манежа мостовую взломали. Да и Большой Каменный все еще ремонтируют. Подрядчика Скворцова фортуна[25].
Кортеж, тускло освещенный факелами, дополз уже почти до памятника Минину.
«Р-ра-та, р-ра-та», — гудели оттуда барабаны.
— Что это? — все еще не понимая, хотя уже и догадываясь, спросил Алесь.
— Преступников на Болото везут, — тихо сказал Чивьин.
— Из Бутырок. Обряд публичной казни (обряд публичной казни был установлен в 1846 году; отменен в 1880 году).
Но Загорский уже и сам видел. Шли барабанщики. За ними — взвод солдат. Тускло блестели штыки. За солдатами медленно двигалось что-то мерзкое, отвратительно-страшное, высокое, как стоячий гроб и как осадный гуляй-город: черная, как смоль, колесница с высокой, тоже черной, дощатой башней. На этом сооружении стояла скамья, а на ней, высоко-высоко над людьми, так что факелы конной стражи едва достигали их ног, сидело четыре человека: трое мужчин и одна женщина. Дрожащие отблески огня падали на их лица, на серые халаты, на руки, привязанные к доске, на черные доски, висевшие у каждого на груди.
Черные доски с белыми буквами, выведенными масляной краской, аккуратненько, видимо, не для одноразового использования. Люди сидели спинами к лошадям, а вокруг конная охрана с факелами. За колесницей покачивалась на неровной мостовой карета, видимо с прокурором. Рядом с колесницей шел человек в сапогах, кожаных штанах и красной русской сорочке.
— Палач, — сказал Чивьин. — Вот так оно и есть. Лишили судом всех прав состояния, присудили на каторгу, а теперь будут кнутом бить. Поп никонианский свой поганый крест будет им в рот совать, будут они стоять у позорного столба… Не знаешь, Макар, торговая казнь или публичная? [26] Кнут или столб?
— Н-не знаю.
Колесница как раз поравнялась с памятником на середине площади. Проплывала мимо двоих бронзовых мужчин. Женщина приподняла голову, видимо испуганная появлением чего-то человекообразного рядом, в то время как все такое должно быть ниже ее. Проследила глазами, куда показывает рукой нижегородский мещанин.
Великий гражданин указывал на зубчатые стены, на дворец за ними.
Загорского вдруг затрясло.
А шествие проплывало уже мимо них. Загорский увидел бледные лица женщины и двух мужиков. На груди женщины, на черной доске, было выведено: «Растлительница». На досках ее соседей: «Поджигатели».
Четвертый мужчина сидел опустив голову на руки. Ни лица, ни его доски не было видно. Но Загорского вдруг как будто что-то кольнуло в сердце: затылок. Он мог поклясться, что видел этот затылок тысячу раз: в ночном — из-под свитки, в хате на печи, за столом — склоненным над миской.
«Неужели он? — с оборвавшимся в груди сердцем подумал Алесь. — Неужели свои люди подвели? Не может быть, чтобы подвела подпольная почта! А что я скажу тогда Кондрату? Чем оправдаюсь я, который твердо обещал ему, что даже ценой жизни освобожу своего и его брата?»
Алесь тронул Макара за плечо:
— Следуй за ними.
— Зачем? — в один голос спросили Макар и Чивьин.
— Следуй, — почти, попросил Алесь.
Он не мог ошибиться. Неужели Андрей? Но как? Как могли подвести свои люди? Верные, надежные, преданные?
«Видимо, произошла ошибка, — думал он. — Но как, как, как?»
Упряжка двигалась за кортежем. Все в дрожащем зареве, вращались над головой, меняясь местами, как деревья за окном вагона, узорчатые, срезанные, похожие на пробки для старых графинов, купола Василия Блаженного.
Но он только раз взглянул на них. Он не сводил глаз со склоненной головы, узнавал ее и не узнавал, переходил от надежды к страшному отчаянию и снова к надежде.
— Успокойся, — тронул его за плечо Чивьин. — От кнута редко кто умирает. Ну, изобьют до полусмерти. Не самое худшее. Вот «зеленая улица» — это, брат, ужас. Гоняют на месте преступления. Я однажды видел, как вон там, на берегу Москвы-реки, возле Тайницкой башни, одного гоняли. Боже мой, боже!
Алесь взглянул направо и увидел черный на фоне заката силуэт.
— Вот там, — сказал раскольник. — Там, дорогой. Две тысячи прутьев. Пришли солдаты из кремлевских казарм, выстроились в две шеренги, с интервалами в три шага. Бедолагу за руки привязали к ложу ружья, и два солдата его повели. И — началось. В конце первого прохода спина у него была черная, вздувшаяся, как подушка. Потом кровь начала брызгать. На руки, на лица, на мундиры солдат (им специально на этот случай старые выдали). И каждый раз как проведут — два солдата с тазами подбегают, макают в них тряпки и вытирают кровь со спины. А в тазах — уксус. Христиане! Аспиды ненастные! Некрещеных басурманов ругаем, дикарей ругаем! А сами кто? Уксусом! Словно не читал никто, что бога нашего на кресте из губки поили «ац-том и жел-чью»… — Голос старика осекся. — Чувствительные. Мимо нищего, мимо шарманщика без копейки не пройдут. И что там господь наш молчит, милостивый, неублажимый, если никогда хорошо не было хорошему, а плохо — злому, если всегда самое дерьмо, самая последняя дрянь возвышается над нашими головами.
— Тише, — сказал Макар.
— А, да что там, — поник купец. — И почему только нам с царями не везет? Ни одного доброго властелина. Три таких несчастных народа на свете: гишпанцы, турки да мы. Тьфу!
— Хватает и у других, — сказал Алесь. — Но, конечно, не то.
…Еще издали они увидели на середине площади круглое сооружение со столбами. Тоже черное и высокое, оно было едва не выше жалких окрестных халуп.
Кортеж медленно подъехал к нему. Мерцал свет факелов. Арестантов по очереди, начиная с женщины, отвязывали от скамьи и силком, с помощью палача, возводили на эшафот. Женщина оттолкнула руки палача и пошла сама. Третий из привязанных уцепился за доску, и его пришлось отрывать силой. Он хватался за доску, потом за скамью, потом за ступеньки колесницы.
Возле саней Макара очутился какой-то старик в горбатом пальто.
— За что их? — спросил у него Макар.
— Говорят, соколик, душегубы… Злодеи. Временнообязанные смольнинского барина.
— Погоди, — вскинулся Чивьин. — Это того, что убили?
— Как будто.
— Теперь знаю, — сказал Чивьин. — Этот убитый еще за два года до отмены бабу ту принудил. Ну и прижил с нею ребенка. А сам как мужчина сдюжить мог мало и потому, слуги говорили, щипал ее до крови, бил смертным боем и кусал… Ну, воля пришла — та обрадовалась и решила уйти. А он говорит: «Иди. А дите не отдам. Все знают: мое! Но гляди, как бы не пожалела: мой щенок. Хочу — с кашей ем. Хочу — масло сбиваю». А сам и к ребенку относился не лучше, чем к ней. Просто остаток старческого блуда в нем бунтовал… Тогда пришли ее братья и пустили красного петуха. Так и сгорел дом… вместе с хозяином.
Вздохнул:
— Что ж, перед вечной каторгой самое меньшее по сотне ударов плетью.
«Растлительница» уже стояла привязанная к столбу. Содранная со спины и ягодиц сорочка висела лохмотьями на веревках. И, как предчувствие, багровели, скользили по нежной коже жидкие отблески факелов.
Пришли за последним. Алесь в мучительном ожидании впился глазами в его затылок. Палач сжал этот затылок пятерней. Человек резко вскинул голову.
Нет, это был не Андрей. Измученное, бледное, совсем еще молодое лицо. Синие уста то ли улыбаются, то ли вздрагивают от холода.
— Не надо, — тихо сказал юноша. — Я сам.
И пошел непослушными ногами по ступенькам. И хотя это был не Андрей, Алесю не стало легче. Этот затылок, дрожащие уста, непослушные ноги. Чужой человек вдруг переполнил сердце Алеся безысходной тоской по всеобщему человеческому братству.
— Едем, — глухо сказал Загорский. — Едем. Едем, братки, отсюда.
Они пробирались сквозь толпу. Что-то бубнил позади прокурор. Потом наступила тишина. Вопреки воле Алесь оглянулся. Палач похаживал возле оголенных спин, как кот возле сала, редкоусый, с бритой красной шеей. Игриво смеялись под низким лбом большие глаза.
— Кирюшкой его кличут, — сказал Чивьин. — Бутырский палач.
Кирюшка мягко волочил за собой кнут. И вдруг наискосок устремился к женской спине. Радостный, даже восторженный голос зазвенел над толпой:
— Бер-регись, ожгу!
Удар сразу рассек кожу от плеча до промежности. Хлынула кровь. Женщина дернула головой.
— Пожалел, — сказал Чивьин. — Обычно у него почти никто первого удара не выдерживает, теряет сознание. Дальше бьет более снисходительно, но чаще всего, как по мертвому. Так что и непонятно, до смерти убил или еще нет. Доктор по нескольку раз запястье щупает.
— Бер-регись, ожгу!
Теперь он бил по соседней спине. И после удара над площадью пронесся жуткий крик, как будто ревело смертельно раненное животное.
— Нет, не пожалел, — сказал Чивьин. — Просто сильные, необыкновенно сильные люди.
А животный крик все усиливался и вдруг осекся. И тогда женщина раскрыла рот.
— Брат, — сухим голосом сказала она.
Тот, что кричал, закусил губы и с трудом приподнял голову, оперся подбородком о столб, чтобы она держалась.
— Вот так, братишка, — сказала женщина.
После третьего удара кнута голова у третьего столба упала, как подрубленная. Палач довольно хмыкнул и отжал с кнута кровь.
…Алесь отвернулся.
Сани ехали к Москве-реке. Между ними и Болотом было уже не меньше четырехсот саженей, но Загорский все еще как будто слышал звуки ударов. И еще ему казалось, будто все они опускаются на его спину.
— А дите этой бабы, говорят, с придурью родилось, — сказал Чивьин. — Отец ее беременную избил.
— Что ж с придурью, — сказал Макар. — Болезное да несчастное мать иногда еще сильнее любит.
Алесь молчал. Глядя во тьму страшными стеклянными глазами, он думал…
«Они у меня попляшут, — суетились мысли в голове. — Я им за все это жестоко отомщу. Только бы дорваться — они у меня получат. Мстить! Ни одному пощады! Оставить пепелища… Оставить пепелища».
6
Минул месяц. Андрея все еще не привозили в Бутырки. Постепенно притупилась боль той страшной ночи. И хотя основная часть оружия была закуплена, Алесь на пределе сил носился по Москве и окольным городкам, скупая все, что мог. Как одержимый, как бесноватый, как маньяк.
«Больше… Больше… Больше».
После той ночи на Болоте двоих мужчин сняли со столбов мертвыми.
И Алесь, словно чувствуя упрек, не мог успокоиться.
Купили и перевезли ночью оружие из Гостиного двора. Купили бумагу. Купили порох. Купили на складах у Крестовской заставы железо, и медь, и свинец. Купили оружие даже на Сухаревке, рынке, который в это время особенно богато торговал не только гобеленами, редкими книгами, стильной мебелью и картинами, но и коллекционным помещичьим оружием. Шли с молотка барские коллекции.
Начинался развал.
Антиквары, вроде Перлова и Фирсанова, приобретали за гроши редкие шедевры. Но Загорского теперь это не интересовало. Он покупал ружья, кавказские сабли, даже японские ритуальные мечи — лишь бы стреляло и кололо, лишь бы сталь. Он знал: меч в руках смельчака — тоже оружие.
Мстислав всерьез побаивался за друга, развившего бешеную деятельность. Алесь толкался среди людей, вытаскивал очередную находку из-под какой-нибудь коллекции минералов, примеривал: по плечу ли, по руке ли. Маевский считал, что и другим будущим войсковым руководителям стоило б позаботиться заранее, а то что-то тяжелы на подъем. Не могут же они вдвоем сделать все и за всех.
…А вокруг шумела толпа. Кричали антиквары, оружейники, книжники, старьевщики. Один хохотал, другой сквернословил, купив «чугунную шляпу».
Целый ряд занимали торговцы рукописями и книгами по френологии, магии, физиогномике, астрологии, хиромантии и чародейству. Люди с мистическими глазами, плохо выбритые и подозрительно одетые, прицеливались к оракулам и сонникам. Мстислав только ворчал:
— С этаким суконным рылом да в европейский калашный ряд. Мистика им понадобилась. Им больше нужна тюрьма да баня.
А Загорскому было не смешно, а противно.
Он не мог не думать о том, что, как бы ни был прав настоящий человек, он не возьмет верх в битве с человеческой алчностью. Под ударами безменов и купленных штыков падут рыцарство, чистота и благородство. И останутся валуевы да тит титычи.
Но он отогнал эту мысль.
Еще в большее уныние привел его Чивьин. Когда ехали с Сухаревки, вдруг вздохнул и сказал:
— А подьячего нашего, из бубновской дыры, убили.
— Как? — ахнул Алесь.
— А вот так. Убили в «Волчьей долине». И труп в реку бросили. Наверное, снова начал угрожать кому-нибудь. Такие всегда так кончают… Э-эх, город, город. Ворюга на ворюге. Недавно на Покровском рынке два вора свиную тушу украли. Надели кожух, шапку на голову, на задние окорока валенки и тащат ее «под руки», будто пьяного дружка домой ведут. Сто раз мимо них обворованный пробежал — так и не догадался.
— Чего-нибудь повеселее нету, Денис Аввакумович?
— Есть. Вчера благовещение было. А на этот праздник, сами знаете, птиц на волю выпускают: снегирей, синиц, овсянок. А покупают их у Яблочных рядов (знаменитого рынка на Трубной площади тогда еще не было). И вот вчера, ранним утром, возвращаются из «Яра» купчики. Все пьяные, как грязь. Тут один вспомнил: благовещение, птиц выпускать надо. Остановились, туда, сюда — еще ни одного торговца, ни одной клетки. Что делать? А тут навстречу мальчишка-болгарин с обезьяной. Холодно, дрожат оба. Вдруг один из мамаев как зарыдает: «Что она страдать будет? Давай выпустим на волю божье создание. Поблагодарит нас…» Купили, отвязали, засвистели в три пальца. Обезьяна на дерево, а купцы уехали: «Пускай себе живет на деревьях». А тут уже народ начал сходиться. Увидели, хохочут. Неизвестно, где тут и кто тут обезьяна. Мальчик бегает, зовет, плачет, а та не дается. Толпа собралась — еле полиция разогнала.
— Вечно вы, Денис Аввакумыч, невыгодно рассказываете, — сказал Мстислав.
— Что есть, то и рассказываю.
Кондрат только крутил головой, посмеиваясь.
Загорский уже ничему не удивлялся, ко всему привык.
Видел грязное и просмердевшее насквозь Зарядье, где нельзя было дышать и где, однако, жили люди, жили всю жизнь. Самая перекатная голь, бедность, отчаяние, самое дно. Ни воздуха, ни хлеба, ни воды — единственный пруд в Зарядьевском переулке да еще колодец в Знаменском монастыре, в котором вода была настолько соленой, что годилась разве для засолки огурцов.
Эту местность наполовину заселяли евреи. Тридцать пять лет тому назад им разрешили временно проживать в Москве на том условии, чтоб они останавливались в Зарядье, на Глебовском подворье, на срок от одного до трех месяцев в зависимости от гильдии торговца.
Так образовалось московское гетто, изменчивое, текучее, с резниками и шмукачами — торговцами обрезками меха, со скорняками, что вставляли в мездру белорусского бобра седые волосы енота и так сотворяли «бобра камчатского», с женщинами, что перед пейсахом (еврейская пасха) мыли в реке посуду, с галдящей толпой, с темными фигурами, что молились на берегу Москвы-реки напротив Проломных ворот, с невероятной, открытой для всех нищетой.
А рядом ютилась вторая половина: мальцы с жидкими волосами, извозчики, ученики ремесленников, шаповалы, голодные поводыри медведей.
Медведи не желали бороться и сразу протягивали лапу за подачкой. У всех были подпилены когти и зубы, а у многих выколоты глаза.
Сердце сжималось, когда видел все это. А народ, битый и драный, «благоденствовал с ним», с государем, как по нескольку раз в день официально утверждал гимн.
Медведь тянул лапу за подачкой. На звук.
Держава мечтала о черноморских проливах.
7
Наконец пришло известие. Андрея Когута должны были скоро привезти в Москву, чтобы сразу после пасхи отправить с этапом в Сибирь. И Андрея, и еще нескольких каторжан собирались поселить в Бутырской тюрьме, отдать в лапы печально известному Кирюшке, заковать в кандалы и отправить через Рогожскую заставу по Владимирке.
Нужно было действовать без промедления.
Прежде всего Алесь отправился на Смоленскую заставу и договорился там с четырьмя ямщицкими тройками. Дал денег и попросил, чтоб люди были наготове на протяжении недели после пасхи и днем и ночью. Он не собирался пользоваться этими упражнениями. Он просто знал: беглого прежде всего бросятся искать на ту заставу, откуда ведет дорога домой. И тут они найдут подготовленные тройки, сделают засаду и станут ждать прихода заказчиков, которые не придут, а беглецы тем временем будут уже далеко.
Для дела лошадей нанял Кирдун на Первой Мещанской, в ямской слободе у Крестовской заставы — так было менее подозрительно.
Кондрат обеспечил лошадей на вторую подставу (место, где меняли лошадей на сменных). Нанял для этого две знаменитые лаптевские тройки степной породы. Лаптев, мужик Саратовской губернии, приезжал в Москву гужевиком и всю зиму жил в городе. Его тройки, основная и заводная, уже несколько лет оставляли «за стягом» (то есть проходили «столб» (финиш), когда все остальные троиц были за тридцать саженей) все остальные тройки Москвы, даже знаменитую карауловскую. Алесь сам видел его последнюю победу на льду Москвы-реки, между Москворецким и Большим Каменным мостами.
Крикнул: «Родные, не выдайте!» — и все остались далеко за спиной глотать снежную пыль.
Лаптева отослали на «бойкий путь» к Троице-Сергию. Но никто не собирался ехать на Ростов, Переяславль или Ярославль. Пересев на лаптевские тройки, беглецы должны были свернуть налево, к железной дороге, чтобы, проехав несколько остановок, пробираться в Белоруссию с севера, а не с востока. Садиться в поезд в Москве было опасно.
После этого занялись Бутырками. Человек, которого они собирались выкрасть, должен был сохранить силы для побега. Кирдун, Алесь и Чивьин поехали на Бутырскую заставу, тихую, с поросшим прошлогодней травой Камер-коллежским валом. Прежде всего наметили удобную дорогу, по которой будут скакать от второй подставы через сады Бутырского хутора в направлении Тверского большака. Алесь ехал и вспоминал, как в одном и домишек хутора проходил едва ли не первый совет, на котором вели разговор о восстании. В каком именно, он забыл. Помнил — у пруда.
Что делать с палачом? Андрея не должны были везти на Болото. Его ждала «кобыла» прямо во дворе тюрьмы. Но знаменитого «Берегись, ожгу!» не миновать было и ему. И тут Чивьин проговорился, что Кирюшку легко подкупить. Тогда он, нанеся первый удар, остальные делал больше по «кобыле», чем по спине.
Раскольник ничего не знал. Он думал, что Алесь и его спутники просто интересуются городом. Но Кирдун все запоминал. На следующий день он рискнул, и ему удалось-таки сунуть палачу в лапу четвертной и при этом пообещать два раза по стольку, если каторжник Андрей Когут встанет жив и здоров на второй же день после порки, а не будет лежать между жизнью и смертью две недели, как все остальные.
— И «ожгу» не кричи, — сказал Кирдун. — За это получишь еще четвертную
— сотня будет.
— Как бы рука не сорвалась.
— Сорвется — не получишь.
— Ты ему кто?
— Тебе не все равно?
— Все равно, — согласилось быдло. — Ладно. Постараюсь.
Незаметно осмотрели тюрьму. Нет, убежать отсюда было невозможно. По крайней мере, за то короткое время, каким располагали они. Да и местность была неудобной. По эту сторону заставы, за кордегардиями (гауптвахтами), в которых жили солдаты и «щупальщики» [27], тянулись до самой тюрьмы огороды, теперь еще пустые и кое-где даже в пятнах последнего снега.
Зато обрадовались, найдя «нелегальный» проезд через вал, поближе к Марьиной роще. Если бы переняли на дороге — тут легко проскользнуть в Москву, чтобы отсидеться.
Теперь надо было подумать о пристанище у Рогожской заставы, где можно было бы прожить последние дни перед этапом. Спросили совета у Чивьина, сказав, что хотят уехать на какую-то неделю без слуг, а их поселить у кого-нибудь на Рогожской, потому что им одним занимать место в трактире и гостинице неудобно. Старик за свои услуги получал от Алеся щедрую плату и потому, не пускаясь в расспросы, начал думать.
— Да вот, чего лучше — возле полевого двора, где звериная травля Ивана Богатырева. Найдет он для людей комнатенку, не откажет мне.
Поехали к Богатыреву. Земля уже подсыхала. Невидимые жаворонки звенели в свежем небе. Приятно было ехать в открытой бричке, закрыв глаза и подставив лучам лицо.
— Что за человек этот Богатырев? — спросил Алесь.
— Ремесло у него странное, князь. Сырейное заведение. Шкуры сдирают. С быков заразных, больных. Там у него хаты, пуни, салотопки. Снимает он шкуры и с лошадей, и с медведей, волков, разной другой твари. Но тут дело не в этом. Главное — «травля».
— А это что?
— А это круг саженей на тридцать да вокруг него кресла, как в цирке. Травят там волков, медведей или быков.
— А быков зачем?
— А бывает так, что быка на бойне ударят молотком в лоб, но тот нет чтоб упасть, а стеговец — это как коновязь — выдерет и убежит. Тогда вот собаками травят. А собаки разные. На волка — волкодавы. На медведя — меделянские. Есть такие, что один на один медведя берут. Семь пудов весом, аршин и два вершка ростом, семь четвертей в длину до хвоста. А если не берет, тогда на помощь — мордаша. Такие вот собаки у Ивана… А на быков добрые псы у таганца, у Силина Павла Семеновича. Вот и травят. Публики иногда собирается тысячи три — любят это москвичи. Важные господа и те приезжают.
— Охота лучше, — сказал Алесь. — Да я теперь почти и не охочусь.
— Кому как, — сказал Чивьин. — Кому охота, кому травля до омерзения. Однажды к Богатыреву приехали морские офицеры. Это после Свистополя было, и развращены они тогда были — немыслимо. Как же — гир-рои. С битым задом. Ну а медведя известно как травят. В кругу два бревна, крест-накрест вкопанные в землю. На пересечении — кольцо, а за него зацеплен канат длиной аршинов пять-шесть. А на канате — медведь. В кругу сам Богатырев, а возле него хлопцы из Нового Села, что его слушаются, да все с кольями в руках: иногда на медведя, а иногда и на публику. И начали офицеры скандалить, потому что пьяные и возбужденные: «Богатырева травить! Бороду ему выдрать!» Успокаивали их по-доброму — нич-чего. Станового они прогнали. Полковника Калашникова, человека уважаемого, и того не послушали. Тогда идет к ним Дмитрий Большой из Нового Села, первый на Москву кулачник. Моряки ему кричат: «Прочь!» А он им: «Этого и нам, мужикам, простить нельзя, а не то что высокородным». Тут один из моряков Дмитрия Большого за бороду. Тот аж побелел. «Нет, — говорит, — барин! По-нашему не так». Да в охапку того, да в круг, к медведю. Публика тогда — на Дмитрия. А новосельцы с дружками — в защиту. Как начали бить офицеров, те врассыпную, на поле, на шоссе. А за ними новосельцы, в колья их да дубинками.
Избили до последнего. На поле словно Батый прошел. Умора! И ничего, никакого суда. Только выпили потом битые с теми, кто бил. Много смеялись… Новосельцы эти такие разбойники: на каждом дворе виселицу ставь — не ошибешься.
Тройка спускалась в небольшой овраг.
— Вон там, слева, за заставой, это село лежит. Новое Село, а по-культурному — Новая Андроновка. Дорожка тут-у-у! Народ смелый, никакого дьявола не боится.
Вдалеке виднелись соломенные стрехи. За ними — строения какого-то монастыря, запущенные, с обшарпанными стенами.
— Всесвятский, женский, — сказал Чивьин. — Новоблагословенного согласия. Приемлет священство от никонианской церкви.
— Может, «девичий»? — спросил Алесь.
— Женский, — нажал на слова Чивьин. — Самое распутное место.
Сразу за монастырем свежим пятном хвои зеленела на сером Анненгофская роща.
— Мужики ее в одну ночь большими деревьями засадили, — сказал Чивьин. — Для империатрицы Анны. А теперь там, в этом лесу, разного мусора полно. А вон там — полевой двор, речка Синичка, а за нею поле, а за ним — Измайловский зверинец, аж до самого Лосиного завода.
Алесь и сам видел чудесный лес. Прикинул — до Лосиного завода самое малое верст тридцать. И тут же тракт. Очень удобное место для засады и бегства.
«Здесь и сделаем», — подумал он, а вслух спросил:
— Жилые дома возле зверинца есть?
— Только лаборатория, этот полевой двор и дача графа Шантрана (граф де Шамбаран) да через дорогу от двора богатыревское подворье.
«Здесь», — окончательно решил Загорский.
Богатырская «травля» уже виднелась вдали (серые хаты, дворы, высокие заборы, салотопки), когда произошло нечто неожиданное.
Бричка как раз миновала ольховые заросли на дне оврага, когда страшный свист резанул уши. Ломая ветви, из кустарника наперерез лошадям устремились человеческие фигуры. Пятеро здоровенных то ли мужиков, то ли мещан в поддевках. У двоих в руках шкворни (сердечник, стержень и т.п.; болт, на котором ходит передок повозки), один с ножом, еще двое с кистенями. Лица ничем не закутаны — значит, живыми не выпустят.
Один, человек саженного роста, повис на оброти коренника.
— Князь, пропали! — благим матом заорал Чивьин. — Новосельцы.
Испуг был таким, что все опомнились, когда разбойники уже взбирались на бричку. Густо висело над головами упоминание общей матери.
Алеся схватили за руки, и прямо над головой он увидел в невероятно синем небе блестящий, покрытый шипами шар кистеня.
Чувствуя, что это его последнее мгновение, видя, что на Макара насели двое остальных, понимая, что это — все, что не будет ни дела, ни родины, ни жены, он вздрогнул в смертельной тоске и только тут инстинктивно понял, что ударить точно убийца не сможет: помешают те, что висят у Алеся на руках.
И тогда он выпрямился, как мог, и ударил ногой того, что держал кистень. Ударил в причинное место. Тот, словно переломившись, рухнул из брички, затрепыхался на земле. Кистень выпал из его руки, но остался висеть на краешке брички, покачивался.
Маленький блестящий шар.
— Хватай его! — крикнул Алесь Чивьину. — Лупи по головам! Не жалей…
Старообрядец потянулся, чтоб схватить. И тогда один из тех, что держали Алеся, бросил его и тоже потянулся за кистенем.
Зная, что сейчас все решают секунды, Алесь свободной рукой ударил другого в зубы, заломил назад, опрокинул из брички, бросился к первому, что тянулся за кистенем, схватил за ноги, дернул. Тот грохнулся лицом о переднее сиденье. Алесь взобрался на него, перехватил теплую рукоять кистеня и с силой опустил шар на того, что оседлал Макара. Угодил по хребтине. Ударенный завизжал, как заяц, оторвался, прыгнул из брички.
В это время первый из сброшенных — рот его был в крови — насел на Алеся сзади, а тот, что лежал под ним, обхватил его ногу, мешая двигаться.
И, однако, появилась надежда. Потому что поднялся Макар. Ударом ноги он припечатал к низу брички голову того, что лежал под Алесем. И тогда они вдвоем насели на детину, что держал Загорского сзади. Вышвырнули.
Чивьин боролся с саженным (тот между лошадьми протиснулся к передку брички), держал его за руку с зажатым ножом. Налитое кровью лицо рослого, сила, с которой он выкручивал руку, говорили о том, что борьба будет недолгой.
И тогда Макар крикнул. Крикнул так, как кричат, может, раз в жизни:
— Р-родные, не выдавай!
Лошади приняли с места мгновенно. Опрокинутый передком брички саженный отпустил Чивьина, заломился, упал на землю под колеса.
Упряжка бешено понеслась. Алесь оглянулся и увидел: тот, что с ножом, упал на редкость удачно — аккурат между колес — и теперь вставал, держась за ушибленное место. Второй, которому Алесь дал в пах, все еще корчился. Еще двое стояли и с недоумением глядели вслед, видимо, не могли понять, как это вырвалась добыча.
И наконец, еще один, последний, лежал под Алесем, постепенно приходя в сознание. А кони летели, разрывая воздух.
Макар обернулся. Красное лицо его было гневным.
— Кистенем его по голове! Пусть знает!
— Стану я о падаль руки марать, — отрезал Алесь.
Он приподнял пятого — бричка как раз выбралась из оврага — и с силой швырнул его плашмя на дорогу. Видел, как тот катился по склону. А потом «поле побоища» скрылось из глаз.
Кажется, никто особенно не пострадал. Только Макару слегка расквасили лицо да у Алеся кровоточили пальцы на левой руке — разбил о лицо первого, которого сбросил.
Некоторое время все приглушенно молчали. Потом Чивьин (один рукав у него был оторван, а лицо все еще бледное) сказал чужим голосом:
— Ну, думал, пропали. Вот тебе и Новое Село. — И вдруг захохотал: — А ты, князь, я гляжу, хват. Пропали б, если б не ты. Знаешь, кто это? Тот, саженный, что под колеса угодил, это сам Алексашка Щелканов, первый в Москве головорез и разбойник. Тот, которого ты первым сбросил, — Михаила Семеновский. Это прозвище у него такое. Тот, кого ты по горбу кистенем лизнул, — новоселец Васька Сноп. Остальных не знаю.
— Что ж они тебя не узнали?
— Видимо, издали не узнали, а потом поздно было передумывать. Ах, сволочи! Вот ужо я Ивану скажу. По Щелканову Сашке — брат его, Сенька, тоже у Богатырева в работниках — Сибирь плачет (Александр Щелканов позже выслан в Петропавловск-Камчатский). Да и эти, Васька с Михайлой, иного не стоят. Знаешь, что они однажды сотворили? По дороге в село Ивановское, что за зверинцем, на фабрику двигался обоз с пряжей. Мужики шли возле первой лошади. Так эти черти незаметно пристроились и два воза свернули с дороги и увели. Мужики поначалу не заметили, а потом спохватились да с дрюками на богатыревский двор. Михаила стоит у ворот. Те ломятся во двор, а он ворота на собачий двор открыл, а там около сотни псов, да работники подошли с ножами, и по фартукам кровь течет. Мужики, ясно, ходу. Да и то, даже если б впустили их обыскать дворы — ничего не получилось бы. Там, у Ивана, на «скверном» дворе две ямы Дохлятину ободранную туда сбрасывают и землей засыпают, а потом, когда мясо сгниет, выбирают кости. И каждая яма на тысячу конских туш. Так они лошадей «спрятали»: завели вместе с возами в яму и засыпали землей.
Алесь содрогнулся:
— В хорошее же место ты меня везешь.
— И это нужно видеть, — грустно сказал Чивьин. — Ф-фу-у, отбились все же. Сам не верю.
— Ты барина благодари, — сказал Макар. — Если б не он, полетел бы ты к своему, дониконовскому, богу.
Подъехали к богатыревскому подворью. Строения как крепость, были обнесены высоким забором, ворота — мощные.
От вешал с бычьими шкурами несло нестерпимым смрадом. У ворот сидели два сторожа и спорили о петушиных боях.
— Нет, ты мне не говори. Птицу надобно кормить сухим овсом и шариками из черного хлеба.
— И ничего из него не получится. Ему, молодому, надобно обрезать гребень и сережки и тут же самому дать исклевать. Вот тогда это будет птица! А потом уже доводить до положения.
— Где хозяин? — спросил Чивьин.
Вид у него был потрепанный.
— Что это ты, батюшка, как из бутылки вылез?
— Не твое дело, морда. Где хозяин?
— Бык выдрался из-под стеговца. Его сейчас травят на кругу.
Направились к кругу. Еще издали увидели большое множество народа, услышали гомон, увидели в кругу огромного черного быка — он рыл копытами землю.
Могучий красавец зверь глядел налитыми кровью глазами, подбрасывал рогами землю, прыгал. А вокруг возбужденно выл народ.
— Вон Богатырев, — сказал Чивьин.
Посреди этого ошалевшего сброда оставался спокойным лишь пожилой человек с резкими чертами лица. Он невозмутимо курил длинный чубук. Мальчик лет двенадцати (будущий известный певец, собиратель народных песен и беллетрист Павел Иванович Богатырев (1849-1908)) стоял рядом, с ужасом наблюдая за бешеными прыжками животного.
— Здорово, Иван, — сказал Чивьин. — Что ж это твои люди делают?..
— Погоди! — сказал Богатырев. — Потом…
— Тятенька, — сказал мальчик, — не приказывайте вы… Не надо.
— Эх, Павлуха, ничего ты не понимаешь. Это — деньги… День-ги.
Мальчик умолк. Алесь поймал его взгляд и улыбнулся. Тот ответил кроткой, но в чем-то уже и не без лихости богатыревской улыбкой.
Чивьин сопел, с гневом глядя на хозяина. Теребил клинышек бороды.
Бык вдруг помчался по кругу. Вытягивался в воздухе, дугой выгибал хвост. И по кругу, вместе с ним, взрывался и угасал восторженный рев.
— Зверь! Зверь! — кричала публика.
Алесь видел сотни людишек с оскаленными ртами, с потными блестящими лицами, видел прилипшие к вискам волосы, измятые дворянские шапки, поддевки, фартуки мясников, вытянутые над головой руки.
— Звер-ри-нуш-ка!
— Ух ты, атласный мой!
— Бог-гатырев, уже хватит! Спускай собак!
— Рядовых давай, чистокровных!
Зверь ревел.
Неподалеку от Алеся рябоватый купец с умилением глядел на быка, дергал ногами от нетерпения и чуть не со слезами кричал:
— Ну пошла, что ли?! Пошла?! Пошла?!
— Ты что воешь, чертомолот? Рожа лопнуть готова, а нервнай!
Бык поднял голову и протяжно заревел. Ему было страшно, но он готовился дорого продать жизнь. Вокруг незнакомо, совсем не так, как на скотном дворе или травянистом поле, смердело потом, табаком и испарениями человеческих тел. И зверь кричал, аж шевелилась на запрокинутом горле волнистая лоснящаяся шерсть.
Богатырев взмахнул рукой.
Со скрежетом поднялось окошко в ограждении. Огромный пес пулей вылетел из него и оробел — пошел в обход быка. Бык был совершенством, и пес был совершенством.
— Бушуй! Бушуй! — заревела толпа.
В окошко вслед за Бушуем выскочил второй пес, тоже, видимо, семь с половиной четвертей в длину от ушей до хвоста. У этого глаза были налиты кровью, а шерсть отливала синевой.
— Го-лу-бой! — ревела толпа. — Го-лу-бой!
Бушуй, увидев подкрепление, осмелел. С двух сторон к быку помчались два огромных существа. Бык ударил Бушуя, но не рогами, а лбом, и пес покатился по земле. Но уже в следующий миг снова вскочил.
Еще через минуту два тела тяжело повисли на ушах быка. Посередине круга двигался, с напряжением кружился клубок из сопения, фырканья, приглушенного — сквозь полную пасть — клекота и ворчания.
Бык приподнял было голову, но она сразу рухнула едва не до земли: четырнадцать пудов висело на его ушах.
— Ар-ар-ар! Ар-ар-ар!
Лоснящиеся туловища собак мотались по земле. Это было так отвратительно, что Алесь отвел глаза.
Увидел мальчика. Он сидел на корточках, чтоб не смотреть на круг. Между его коленями была зажата большая голова третьего меделянского пса.
— Как его зовут?
— Лебедь, — ответил мальчик.
— Старый?
— Очень старый. На покое. Когда был молодым, медведя один на один брал.
Глаза Лебедя — от ласки — были прикрыты (мальчик гладил его по голове), но уши изредка вздрагивали, видимо прислушиваясь к недоступным теперь ему звукам схватки.
— Лебедь, — протянул Алесь руку, и пес открыл глаза.
— Укусит, — тихо предостерег мальчик.
— Не укусит, — сказал Алесь.
Старое искусство, которым теперь владеют, может быть, только лучшие из дрессировщиков служебных собак, искусство беседовать с собакой на ее языке, смотреть ей в глаза и внушать, было у Алеся и у всех таких, как он, в крови.
Он шевелил губами и смотрел, смотрел. И вот зрачки пса затрепетали, уши прижались к круглой голове. Алесева рука легла на нее. В горле у старой собаки что-то тихонько заклекотало, сначала слегка угрожающе, потом все ласковее и умиротвореннее.
Мальчик смотрел на Алеся почти испуганно, потому что старый пес теперь буквально задыхался от внезапного прилива любви. Под старой вытертой шерстью волнами пробегала дрожь умиления.
Алесь поднял глаза. Старший Богатырев, поджав губы, смотрел на Загорского с безграничным уважением и легким гневом.
— Не вздумайте повторить это с Бушуем или Голубым. Придется пристрелить.
— Почему?
— У собаки должен быть один хозяин.
— Разве Лебедь теперь будет любить вас меньше?
— Он за всю жизнь даже с настоящими охотниками не позволил себе такого-с.
— Вы его хозяин.
— Нет, — сказал Богатырев. — Теперь уже не я его хозяин. Пес два года обижается на всех. Когда он начал слабеть, я его, барин, не выпустил на очередную травлю. Он три дня не ел. Потом начал брать еду из рук Павлухи — понимал, что дите не виновно-с. Но теперь он никого не слушает. То есть слушает, когда говорят: «Иди сюда» или «Не трожь», а в серьезном не слушает. Я пустил его однажды вот так на быка — не идет. Обиделся-с.
Лебедь отвернул от него потертую, словно съеденную молью, морду и потянулся к Алесю.
— Видите-с? Не вздумайте с Голубым. Не позволю-с.
— Мне еще с вами надо поговорить о ваших людях, — посуровел вдруг Алесь. — Да только не хочу при ребенке.
Богатырев сузил глаза. Припухшие веки легли на них. И сразу вместо «хозяина» средней руки в платье небогатого купца на Алеся глянул «соколинец», человек, который охотно сдирал бы шкуру не с быдла, а с кого-нибудь другого, выскочив из-под моста.
Рука потянулась к ошейнику собаки. Алесь спокойно, чтоб не испугать мальчика, положил руку на запястье Богатырева, сжал.
Минуту шла незаметная борьба. Потом лицо живодера налилось кровью.
— Не думал, — тихо сказал он. — Ну, так что?
— Сегодня ваши люди…
— Отпустите-с мою руку.
Алесь отпустил.
— Мне думалось, у вас кость тонче-с.
— Они тоже думали.
— Кто?
— Сноп, Михаила, Щелканов. Двоих не знаю.
— Где они?
— Наверное, лежат в овраге.
— Как, совсем?
— Не думаю. Я не употреблял никакого оружия.
Богатырев вздохнул.
— Так что вы хотите-с?
— Прежде всего, отошлите отсюда мальчика. Не таскайте его смотреть на эту мерзость. Ему здесь не место. И жить он будет, надеюсь, в иные времена.
Живодер молчал. Он, видимо, колебался между гневом и сознанием резонности слов неизвестного.
Чем бы все закончилось — бог знает. Но в этот момент возню и хрипение в кругу заглушили крики дикого ужаса.
…Бык — на него спустили еще четверых собак, и те облепили его голову, прижали ее к земле — вдруг вскинулся. Он не хотел драться. Он хотел одного
— свободы. Псы не понимали этого — тем хуже.
Бык с трудом поднял голову. Его тело дрожало. Он сделал шаг, другой, а потом со всех ног кинулся навстречу этой свободе.
Он летел на ворота, что вели в круг. Летел, таща за собой, по пыли, собак. Летел, как таран, прибавив к своему весу еще тридцать пять пудов, что висели у него на загривке, ушах, боках. И всем этим весом он ударил в створки ворот.
Ворота упали. Два пса, сброшенные ударом о вереи, отвалились, скулили на земле. Черный таран бросился куда глаза глядят. Собаки тряслись на нем, а он то подпрыгивал всеми четырьмя на месте, то опять бежал.
Быдло, которое только что выло, ревело и стонало от восторга, сыпануло кто куда. Топтали в суматохе друг друга, разбегались в разные стороны, а среди них летал, тряся головой, гневный, как Перун, и рычащий, как Перун, бык.
Ямщики и извозчики, бросив седоков, начали нахлестывать коней по дороге на Москву, а за ними, вопя от ужаса, катилась серая толпа.
Самые жестокие, как всегда, оказались самыми трусливыми. Вскоре поле, где, к счастью, не осталось ни одного убитого (бык не тем был занят), опустело. Лишь валялись перевернутые кресла и скамейки да стояли наши приезжие, Богатырев с сыном и еще два-три человека.
А по полю, как громовой молот, мчался бык, облепленный псами. Он сбрасывал их, но они снова кидались на него. Наконец два из них, скуля, отступились. На ушах зверя по-прежнему висели только Бушуй и Голубой, взлетая и опускаясь от мощных, словно из кузнечного меха, вздохов быка.
И тогда бык медленно, видимо из последних сил, побрел к дороге. Он миновал сухой пригорок и, проваливаясь во влажную, еще холодноватую грязь пашни, таща за собой собак, потянулся, как и прежде, навстречу свободе.
Дорога, выложенная булыжником, матово блестела перед ним. Его, быка, привели сюда по этой дороге грубые прасолы — подержали несколько дней на полевщине (пастбища для прогонных гуртов), а затем пригнали на убой. Где-то там, в конце этой дороги, остались подтаявшие с солнечной стороны стога соломы, вылинявшая шерсть на столбах ограды, протяжное весеннее мычание коров.
Глазами, затуманенными усталостью, бык смутно видел, что по дороге движется серая масса, а над нею что-то блестит. И он подумал, ему хотелось так думать, что это идет ему навстречу родное, пахнущее молоком стадо и рога блестят на весеннем солнце. И потому он рванулся наперерез этому стаду.
Стадо было стадом, но не стадом скота. Во всяком случае, не стадом того скота, какое хотел повстречать бык.
— Солдаты! — вдруг истошно закричал Богатырев. — Солдаты на дороге!
— Ну и что? — спросил Чивьин.
— Застрелят. Застрелят быка и собак. Черт с ним, с быком! Бу-у-шуюш-ка! Гол-лубушка!
— Черт с ними, с собаками, — сказал вдруг чей-то голос. — Вот бык — этот заслужил… Заслужил свободу.
Алесь обернулся на голос и увидел седого старика в полковничьем мундире и в шинели, наброшенной поверх. Старик почему-то напомнил ему дядьку Яроцкого.
— Кричите им, кричите им, господин Калашников. — Глаза Богатырева влажно блестели. — Крикните им, чтоб не стреляли!
— Далеко, — сказал полковник.
Бык шел, проваливаясь в грязь. Сгибался все ниже и ниже, и уже не ногами, а боками тащились по грязи псы.
Но он шел. Над его головой звенели в ослепительном сиянии жаворонки, и он шел навстречу им, из последних сил волоча на загривке свой крест.
— Мясники! Хлопцы! Ружья! Стреляйте в него! — кричал Богатырев.
— Тятенька, не надо!
А бык шел. Жаворонки звенели в сияющей голубизне, и он шел к ним. Шел к доброму серому стаду, что двигалось по дороге. К доброму серому стаду, что стало приветливо махать блестящими рогами, увидев его.
Сейчас он присоединится к ним, пойдет с ними. Далеко-далеко.
…Богатырев вдруг упал на колени.
— Лебедь! Лебедушка! Ату! Ату! Возьми его! Ату!
Лебедь отвернул изъеденную молью голову.
— Богатырев, — сказал Алесь, — что дашь за жизнь собак?
Богатырев метнул на него бешеный взгляд, но увидел, что Лебедь тянется к рукам Алеся.
— Барин, что хотите-с.
— Жизнь быка, — сказал Алесь. — И еще… берегите мальчика от такого…
— Барин… Барин… Только ско-орее…

50

Алесь положил руку на голову Лебедя. Пес смотрел на него, и зрачки его трепетали, а под вытертой шерстью волнами пробегала дрожь умиления.
Пес вздохнул.
— Возьми его, Лебедь.
И тогда пес повернулся и тяжело затрусил за быком. Поначалу он, казалось, не опускался, а падал на все четыре лапы после каждого прыжка, но потом разошелся, и если прежде напоминал тяжелый мех на четырех лапах, то теперь был похож на таран.
Шел к стаду бык, а за ним, медленно догоняя его, бежал на свой последний подвиг старый пес.
Богатырев увидел, что солдаты опустили ружья.
А бык увидел, как приветливо склонил к нему блестящие рога крайний бычок. Он ускорил шаг навстречу ему.
И в этот момент Лебедь настиг быка и грудью, всем весом своего матерого тела ударил его в зад.
Бык упал на колени и уже не смог подняться. С криками к нему бежали по пахоте мясники. Накинули на рога повод, пинками разогнали собак, повели к кругу.
Впереди, низко опустив голову, трусил Лебедь. Подошел, ткнулся холодным носом в Алесеву ладонь.
Богатырев дрожал, ощупывая Бушуя и Голубого. Те чуть дышали, но глубоких ран у них не было.
Бык спокойно стоял в стороне и незаметно тянул морду в сторону солнца и жаворонков.
— А с Лебедем что теперь прикажете делать, барин? — передохнув, спросил Богатырев.
— Не знаю. Может, взять с собой?
— Л-ладно, — сказал живодер. — А за то, что мне так удружили, может, возьмете и щенка? Вот внучка его-с. А?
— Почему бы и нет?
Богатырев счастливо рассмеялся.
— Ах, барин, барин, дорогой мой! Бушуй! Голубой! Песики мои! Да пускай он еще сто лет живет, этот бугай. — И вдруг захохотал. — А бугая?! Бугая куда?! Может, тоже с собой?! Может, в бумажку завернуть?!
Все глядели на быка с недоумением. Действительно, что делать с освобожденной жизнью? Куда его? Не в бричку же сажать да везти с собой?
И вдруг Калашников восторженно воскликнул:
— Нет, я вам его в бричку сажать не позволю. Такой боец! Наилучший в мире боец! Это же подумать только: из-под стеговца выдраться, тридцать пудов на себе носить, ворота выломить, всю эту свору разогнать, четырех таких псов сбросить! Как-кой боец!
И обратился к Алесю:
— Отдайте мне. Отдайте мне. Слово офицера, до конца дней моих пою-кормлю! Черт! Да ко мне будут со всей Москвы любопытные приходить, чтоб только поглядеть на такое диво. Ты, Богатырев, видел когда-нибудь такое?
— Никак нет, барин.
— Да еще если от него телят заиметь… Отдадите?
— Берите, — сказал Алесь.
Богатырев с Алесем шли к усадьбе, оставив всех далеко позади.
— Черт знает, как это могло случиться, — разводил руками сырейщик. — Ну, хорошо, Щелканов — первый бандит. А Сноп, а Михаила?! Ведь все знают, что кормлю я их лучше, чем кто в Москве. Работа такая, что без этого человек не задержится. И люди все свои, потому как на наше дело чужой человек не пойдет. Отчаянные парни, это так, лихие, когда надо оплеуху кому отвесить, подраться, конокрада, скажем, зашибить. Но чтоб разбой? Откуда это?
— Они, тятенька, с Алексашкой Щелкановым в картишки начали баловаться,
— вдруг прозвучал сзади удивительно приятный детский голосок. — Я слышал, играют с каким-то Хлюстом.
Старший Богатырев посуровел:
— Иди, Павлуша, иди.
Какое-то время псарь шел молча.
— Плохи дела.
— А что такое?
— Этот Хлюст из Ново-Андроньевской. Гнилой человечек. Бесчестный картежник. Сговорились, видимо, да и обмишулили хлопцев. А потом дело известное: плати деньгу или на жизнь играй. И большие, видать, деньги, если на разбой пошли. Ну, теперь все.
— Как все?
— А так. Не знаете вы наших босяков. Конец хлопцам. Прирежут их хлюстовские.
Алесь шел молча. Он прикидывал свои силы. Он, Мстислав, Кирдун, Кондрат Когут — четверо. И на этом все. Невероятный план постепенно слагался в его голове.
— Жаловаться будете-с? — спросил Богатырев.
— Зачем, если их все равно зарежут.
— Это правда-с, — вздохнул сырейщик. — Это как пить дать.
— Сколько они могли проиграть?
Богатырев пожал плечами:
— Пятерых на смерть послать? Думаю, рублей двести. Из-за меньшего не стали б мараться.
— Что ж, у вас тут цена жизни сорок рублей?
— Получается так, барин.
Алесь смотрел ему в глаза. Нет, глаза не лгали.
— Я могу заплатить за них деньги.
— Что за это потребуется?
— Мне нужны руки ваших людей, — сказал Алесь.
8
Роща словно нависла над Владимирским трактом. Светились под полуденным солнцем белые стволы берез, мягко шелестели ветви, почти незаметно, только если смотреть на рощу издали, тронутые зеленью.
Кустарник на склоне подступал к самой дороге, выложенной булыжником. Где-то далеко-далеко слева, по эту сторону дороги, угадывалась богатыревская усадьба, а напротив нее — Анненгофская посадка, за которой бесконечно тянулся Измайловский бор.
Люди сидели на откосе. Упряжки были отведены немного дальше, на лесную дорогу. В последний момент решили, что первую пару троек, на которой будут скакать к «лаптевской» подставе, лучше купить, а потом отвести в сторону от дороги и там бросить — кто-нибудь подберет.
Сейчас возле коней были те двое новосельцев, которых Чивьин не знал, сильные мрачные мужики.
Богатырев не солгал. Мужикам действительно надо было откупиться от Хлюста, только цена человеческой жизни была не сорок, а сорок пять рублей. Когда по приказу сырейщика незадачливые разбойники пришли к Алесю, они были в отчаянии.
Алесь уплатил долг. Столько же обещал за помощь.
И вот ожидали. Возле лошадей — тот, которому Алесь дал в пах (ему все еще было трудно ходить), и тот, кого он выбросил из брички (человек отделался ушибами).
Остальные трое сидели рядом. Рыжий Михаила, по прозвищу Семеновский, с распухшим носом. Рябой новоселец Васька Сноп. И еще саженный красавец Щелканов с нахальным и диковатым лицом.
— Этого берегитесь, — сказал Сноп Алесю. — Может и убить.
— Ничего. Мы уж как-нибудь не дадимся.
Сидели и ожидали. Алесь вспоминал сделанное за эти дни.
…Андрея действительно привезли перед пасхой и в тот же день — на пасху такого делать нельзя — били плетью во дворе Бутырской тюрьмы.
Кирюшка не подвел. Обошлось даже без «ожгу». Через два дня арестант мог ходить. Но Загорский знал, чего ему это стоило, ему, которого никто никогда не тронул пальцем, кроме как в драке, потому что детей у них бить не полагалось ни родителям, ни чужим, а конюшня — позор панского двора.
Узнав, что в Бутырках все более или менее в порядке, Алесь поехал на Рогожскую, чтоб отказаться на три дня от услуг Чивьина: незачем впутывать старика в это дело.
Была пасха. На улицах люди ходили с вербою, а под ногами хрустела малиновая, голубая и желтая яичная скорлупа. И, соревнуясь с нею в блеске, качались в воздухе связки забрызганных солнцем шаров, словно наполненных небом, солнечным сидром или кровью.
Продавали каких-то заморских раков, запечатанных в стеклянных сосудах с водой, — и солнце искрилось в воде. Продавали «тещины языки», что распрямляются до пояса, если подуешь, — и солнце дрожало на красных языках.
Но чем дальше к окраине, тем больше попадалось пьяных в лохмотьях — и то же солнце бесстыдно гуляло в прорехах.
Настолько нищие, что и на пасху нечего надеть.
Залитый солнцем, залитый бирюзовым светом, Алесь старался не смотреть на землю. И вот увидел…
…Плыл над всем этим пьяным свинством и дикостью, над лохмотьями и золотом нетленный синий контур Крутицкого теремка. Что-то сжало сердце Алеся. Сжало впервые за многие дни. Нежностью и болью.
— Родной мой! Полоненный! Святой! Как же тебя вызволили? Как очистить от гнусности и нечистот? Как?..
Он понимал жителей Рогожской, что шли в баню со своими тазами. Не в том дело, что в никонианских грешно мыться. Все окраины города, все его торговые ряды, все роскошные дворцы были таким гнойником, что к нему было гадко прикоснуться.
В бане дети любят играть с водой: переливают ее ковшами, руками. Нельзя, чтобы они играли водой в том самом тазу, в котором мылся какой-то там Кирюшка, хотя он всего лишь холуй тех, кто в общие бани не ходит.
…И полоненная бирюза Крутицкого теремка (Крутицкий теремок на Крутицком подворье построили при царе Алексее Михайловиче пленные белорусские мастера).
Черт с ним, пускай на улочках Рогожской тоже достаточно и свинства, и фанатизма, и темноты. Пусть крыши на этих улочках на Тележной, Вороньей и Хиве, бурые от чая (берут в трактирах спитой чай, сушат его на крышах и, добавляя разные примеси, делают «настоящий кахтинский» чай для простонародья — все эти же «рогожские китайцы»), пусть на улочках здесь лужи, пусть жизнь заскорузлая.
Все равно. Потому что они любят чистоту, они трудятся, потому что они гонимы, потому что слава тем, кто гоним, потому что они верят, пусть и в темное, — лишь бы только не в святость царей и их быдла.
…И полоненная бирюза Крутицкого теремка.
Чивьин встретил приезд Алеся спокойно.
— Значит, три дня тебя не будет?
— Да.
— Ну что ж, я доволен. И твоими… комиссионными, и тобой. И тем, что знаешь нас, понимаешь… Значит, скоро и домой?
— Скоро.
— Я знаю. Так прощай.
— Денис Аввакумыч! — воскликнул Алесь. — Да как вы могли подумать, что я исчезну?
— Дело может принудить.
— А я все же заеду. А чтоб поверили, оставлю у вас Лебедя и щенка.
— Ну, гляди, — повеселел старик.
…Участием новосельцев в деле был недоволен лишь Кирдун. Ворчал:
— Связался с отребьем, с подонками… Кня-язь…
— Перестаны» Самому тошно.
— Тогда зачем?
— Освободить Андрея — вот зачем. Он из-за меня, если подумать, сел. А ты согласишься вчетвером нападать на этап? На полувзвод караульных?
— Семеро тоже не сахар…
— Так вот и молчи.
Алесь и сам знал: риск огромный. Действовать надобно решительно, не колеблясь ни минуты, и даже при этом условии шансов остаться в живых почти не было. Они четверо шли на это сознательно: Алесь и Кондрат — как кровные, Мстислав — из-за дружбы, Кирдун — потому что на это шел Алесь. И он не жалел троих новых. Сами сели за стол с Хлюстом, сами напали на бричку, сами должны были погибнуть от ножа, если б не он, Алесь.
Пусть платят.
…И вот он сидел и сквозь опущенные ресницы видел, как блестит на солнце уложенный булыжником отрезок дороги, как, если перевести взгляд направо, брусчатка кончается и начинается грязь, месить которую до самого Нижнего, увалы и дорога, то ныряющая в ложбины, то (далеко-далеко) взбегающая на гряды пригорков.
А если посмотреть налево — увидишь голый, но уже слегка позеленевший массив Измайловского зверинца и дорогу.
И на дороге — ни души.
А вон там ободранное, ржавое золото куполов Всесвятского монастыря. А на дороге — ни души…
«Что могло случиться с этапом? Почему не ползет?»
Алесь был на отправке прошлого этапа.
…Желтый, обшарпанный дом у заставы. Возле него жмутся провожающие. Большинство из них отстает от этапа здесь — примиряются. А часть — вон там, возле «слезного» Лесного острова, за три версты отсюда. Какой смысл идти дальше? Не дозволяют, да и не нужно, все равно не поможешь.
И почему только там не засыхают березы?.. Столько слез… Разлука навсегда.
…И вот выводят из желтого этапного дома людей. Висят над головами рыдания, бабы ломают руки, мужчины глядят в землю.
Построили. Повели. Впереди те, у кого кандалы и на руках, и на ногах. Затем — те, у кого только ручные. За ними — те, что вовсе без кандалов.
А потом телеги с больными, детьми, бабами.
Боже мой, боже! Как будто вся империя снимается с места и тащится на край света…
Скрипят колеса. Едут. Как табор. Как татарские арбы. Как печенежские башни…[28] Звенят цепи, ружья стражи.
В грязь и пыль. В зной и снег. Все. Все. Каждый понедельник и вторник.
И пойдут. Пойдут. А мимо них будут пролетать тройки с серебряными колокольцами. Будут стоять богатейшие постоялые дворы, ибо это не только дорога слез, но и дорога «к Макарию», на ярмарку. И одни будут везти товары, а другие всю дорогу жить милостыней, а потому перед каждым селом затягивать «песню милосердия», в такт ей бряцая кандалами:
Милосердные наши батюшки, Не забудьте нас, невольников, Заключенных, Христа ради!
Пропитайте-ка, наши батюшки, Пропитайте нас, бедных заключенных!
Сожалейтеся, наши батюшки, Сожалейтеся, наши матушки, Заключенных, Христа ради!
Мы сидим во неволюшке, Во неволюшке — в тюрьмах каменных За решетками железными, За дверями за дубовыми, За замками за висячими, Распростились мы с отцом, с матерью, Со всем родом своим, племенем.
И так изо дня в день.
Куда ведешь, дорога? На торжище? В рудник?
Доколе!!!
Кондрат тронул Алеся за плечо и, когда тот обернулся, испугался выражения его лица.
— Братка, ты что?
— Чего тебе?
Кондрат молча указал рукой, и тогда Алесь понял, что «Милосердная» ему не только почудилась.
По дороге медленно ползло серо-желтое пятно. Серое от пыли и халатов. Желтое от лиц, рук, от бубновых тузов тех, что ехали на телегах, сидя спиной к лошадям.
Алесь обвел глазами своих. Крайний слева, у подпиленной березы, неподвижно стоял Халимон Кирдун. Держал в руках топор, примеривался к клину, загнанному в распил. Ближе, по правую руку от Алеся, лежал со штуцером в руках Мстислав. Повернул к Алесю лицо, засветились солнечные глаза, подмигнул — Алесь улыбнулся, ибо это могла быть последняя улыбка и тому, кто уцелеет, было б больно.
Загорский глянул налево. Хищно уставился на прицел штуцера Кондрат. На губах злая усмешка: сейчас дорвется. А еще дальше трое «купленных». Сноп бледен и спокоен. Михаила шарит глазами по колонне. Щелканов невозмутимо поигрывает пистолетами (у него их три).
Ползет, ползет колонна слез. Скрипят колеса. Где тут может быть Андрей? Разве узнаешь? Да нет, можно узнать: ведь они поют. Такой голос можно узнать и среди тысячи. Но голоса не слышно.
Алесь сделал знак рукой. Все послушно опустили на нос и рот повязки.
Где же может быть Андрей? Вот колонна почти поравнялась со Щелкановым… Нет, голоса не слышно. А «песня милосердия» звучит и звучит.
И вдруг он увидел…
…Андрей шел в середине второго ряда. Ноги, в кандалах, переваливаются, неестественно двигаются бедра. Руки сложил на груди…
Бог ты мой, какое бледное лицо!
А глаза, будто незрячие, смотрят в небо. И плотно сомкнутый рот.
…Был луг у Днепра, давно, в детстве, и голос над лугом, и разбойник Война, который тогда сказал:
— Пой, хлопчик, пой, пока дают.
Ах какой был голос! И на коляды, и тогда, когда жгли бодяк (сорный кустарник, чертополох), и на лугу, и на свадьбах, и когда кликали весну.
Что-то душило Алеся. Он махнул рукой Кирдуну.
В следующий миг могучая береза начала крениться, со скрипом разрывая свои жилы, кряхтя. Словно короткий, на несколько мгновений, ураган родился в ветвях дерева — и вот оно уже лежало на дороге, перегородив ее, застлав ряды каторжан пылью.
Почти безотчетно Алесь увидел растерянные, оторопевшие лица. Глаза надежды… Глаза ужаса… Глаза, что не понимали.
Залп!
Он грянул неожиданно, страшно, как смерть. С одинокой березы по ту сторону дороги посыпались на колонну мелкие ветви. Никто не успел ничего понять, а горький дым пороха смешался уже с поднятой упавшим деревом пылью.
Все оторопели. Сквозь дым и пыль Алесь смутно видел лица конвойных, которые не понимали, что происходит.
А мелкие веточки все еще падали на головы людей.
И тогда Алесь сказал громко и твердо, без тени сомнения в том, что его могут не послушаться:
— Конвой! Положить оружие!
Дальнейшее произошло, может, за какую-то минуту, и никто, даже сам Алесь, такого не ожидал.
Не ожидали, видимо, и они, не привыкшие думать сами, за многие годы приученные подчиняться только приказу, только чужой, более сильной воле. Даже не ей, а чужому, безапелляционному голосу.
Пороховой дым еще плыл над колонной. Медленно-медленно.
И вдруг один из конвойных, как на смотру, сделал шаг вперед.
…Брякнуло о булыжник дуло первого ружья.
Упала рядом с колонной большая березовая ветвь.
…Второе ружье легло на землю… Третье… Четвертое… Пятое…
На лицах владельцев отпечаталась бессознательная, подтянутая тупость. Совершенно одинаковая у всех, в то время как даже ружья ложились на булыжник по-разному: одни — мягко, другие — лязгая.
— Кру-гом! — скомандовал Алесь.
Щелкнули каблуки.
— Шагом арш!
Первый шаг, показалось, раздробил камни. Потом размеренно, словно кто водил щеткой по высушенному бычьему пузырю, зашаркали шаги.
Над каторжными висела гнетущая тишина. Они растерянно глядели на конвойных, которые двигались, как заведенные куклы.
И только Алесь видел, что в этих куклах было что-то человеческое — прижатые к бокам локти. Затылки напряженные, зады молодцеватые, головы залихватски закинуты. И только локти, неловко прижатые к бокам, были человеческими. И по ним можно было понять, что тут не только подчинение, но и страх получить пулю в спину.
Страх этот все возрастал. И в напряженной тишине, что аж звенела в ушах и сердце. Загорский понимал, что вся эта «божья благодать» держится на одной ниточке.
Вот-вот… Вот-вот… Вот-вот…
И, однако, тишина сохранялась. Это были обстоятельства, не предусмотренные никакими инструкциями. Могли быть попытки к бегству — и тогда надо было стрелять в спину. Мог быть бунт — и тогда надо было стрелять по колонне. Кандальник мог ударить конвойного — и тогда его ставили к первой же стенке или в первом же городке прогоняли сквозь тысячу шпицрутенов.
Но не могло, и никогда не было, и не могло быть нападения на этап. Никто ничего не понимал даже теперь. Нападение! В мирное время! И не где-нибудь в глубинке, а тут, едва не на окраине Москвы.
Солдаты дробили шаг как раз к ней. За Финенгофскрй рощей, в горячем мареве испарений, далеко-далеко, словно обманка на дне закопченного таза у золотоискателя, горели многочисленные блестки ее куполов.
Этого не могло быть.
И все же тишина звенела на одной ниточке.
Вот-вот… Вот… вот… Вот… вот…
— Стой! Ложись!
Шаг вперед… Руками в землю… Правые ноги ползу назад… Легли…
В десяти шагах от колонны каторжников лежала на земле неровная буква «П». Алесь понял, что положил их слишком близко, но нельзя, невозможно было долее тянуть напряженную тишину. Нельзя, невозможно для нервов… Каждое мгновение она могла взорваться, и тогда…
— Каторжные, стоять на месте!
Загорский боялся суматохи. Но те и так стояли как соляные столбы, понимая еще меньше, чем стража.
Алесь кивнул Кирдуну. Кирдун начал спускаться по склону к ружьям. Глаза конвойных — синие, темные, блеклые, табачные — от самой земли — следили за ним.
Они смотрели, как спускается к ружьям совсем не военная, совсем не страшная фигура одного из тех, что осмелились напасть на этап, фигура первого, увиденного ими.
Кирдун спускался, отставив цивильный зад, размахивая руками. И грозно трепетала под его добрыми глазами черная повязка, а в руке был колун, которым он свалил дерево. Это была ошибка.
Тишина оборвалась.
Крайний в одной из ножек буквы «П» не выдержал. Здоровенный кривоногий унтер.
Крутнулся на месте, и никто не успел опомниться, как крайнее из брошенных конвойными ружей было уже у него в руках. Ощерились зубы, словно унтер наконец все понял.
— Солдаты, это ж разбой!
Кирдун шел прямо на дуло, что вздымалось навстречу ему.
Выстрел.
Ожидали, что Кирдун покачнется или бросится в кусты, но вместо этого увидели, как унтер схватился за предплечье.
Загорский повел глазами влево и увидел дымящийся штуцер в руках Кондрата.
— Отстрелялся, вояка, — сказал Когут.
Халимон подошел к унтеру и взял ружье из парализованной руки.
— Так, дядька, не треба, — назидательно сказал он.
И тут, словно в ответ на выстрел, запоздало заголосили бабы на телегах, взревели каторжане, заплакали дети.
Среди стражи, лежавшей на земле, раздался крик:
— Это разбой! Что вы лежите! В ружье!!!
Алесь скомандовал дать второй залп. Снова поверх голов. И, когда свист пуль словно отсек голос, резко крикнул:
— Ти-хо!
На помощь Кирдуну уже спускались Сноп и Михаила. Щелканов играл пистолетами, по очереди целясь в солдат.
Тишина. Только где-то плачет ребенок. Жалостно и тихо, как котенок.
Алесь поднялся.
— Каждый, кто протянет руку за оружием, будет убит на месте, — сказал он. — Те из этапа, кто станет нарушать порядок и мешать делу, — тоже. Всем ждать своей очереди.
Люди собрали оружие и, оставив его под присмотром Кирдуна, встали над стражей. Унтер покачивался, держась за руку, скалил зубы.
— Баба, — приказал Алесь одной из каторжанок, — перетяни ему рану.
Та боязливо — бочком мимо Алеся — подалась к раненому. Очень уж грозно глядели глаза над повязками.
Алесь вдруг почувствовал, что у него мочевой пузырь готов лопнуть. Ему стало нестерпимо стыдно.
И тут он понял, что ничего постыдного здесь нет.
Семеро против полувзвода. Необстрелянные хлопцы против вояк.
Ничего постыдного тут не было.
И тогда пришла радость. Такая раскованная, что Алесь задрожал.
— Каторжане, — глухо сказал он. — Тот, кто хочет бежать, кто может бежать, кто обдумывал побег, может сейчас это сделать. Кто не думал над этим, но кому угрожают рудник или смерть — также. Я требую лишь одного: порядка. Мы снимем с вас кандалы, но тот, кто будет рваться раньше других, избавится от них последним.
В голове колонны уже маячил Александр Щелканов, закутанный, как бедуин, побрякивал связкой отмычек.
Солдат подняли и под дулами повели в рощу. Там опять положили на траву.
За ними, но чуть в сторону, пополз этап. Последними освободили дорогу телеги — перевалили через канавку и со скрипом потянулись в заросли.
Алесь поглядел, хорошо ли следят за солдатами (их на всякий случай связали и уложили квадратом), и пошел к узникам. Там уже вовсю шла работа. Щелканов перебирал отмычки, с молниеносной быстротой находя нужную, время от времени весело позвякивая ими.
Загорский обвел глазами узников: Андрея среди них не было. И это было хорошо. Значит, его уже умыкнули хлопцы. Они договорились, что это будет сделано незаметно, чтобы никто не знал, ради кого совершено нападение на этап.
А новосельцы не скажут. Связанные по рукам и ногам, виновные в двойном разбое, за который ждет двойное наказание.
— Люди, — сказал Алесь. — Теперь вы уже не каторжане, а люди. Хорошенько подумайте. Я советовал бы уйти всем. Кто попадется, а кто и нет. Дорог отсюда много. На Владимир, и Нижний, и Керженец, и налево, на Ростов Великий, Переяславль, Вологду, Архангельск. А если за Волгой свернете, то Великий Устюг и Пермь… Думайте быстрее. Конвоиров продержим до вечера… Кто не будет убегать?
Нашлось человек восемь.
— Ну вот. Остальные — идите.
Падали на землю кандалы. И это была приятнейшая для слуха музыка.
9
Солнце клонилось к закату. Колодники давно разбрелись в разные стороны. Те, что не захотели убегать, сидели возле солдат.
Проскрипели телеги. На месте освобождения осталась груда брошенных халатов да еще повсюду, как змеи, блестели в траве снятые кандалы. Словно расползлись гадюки из гнезда…
Щелканов потряхивал кистями рук:
— Э-эх, работенка кровавая, пригож-жая! И разбегутся же теперь они, милостивенькие, как тараканы.
Алесь подумал о том, сколько мужиков сегодня не досчитается на бельевых веревках рубашек и портов, — и улыбнулся.
— Идем, Щелканов.
— Э-эх, бар-рин, святой волчок. Вызволил ты нас от Хлюста. Вызволишь ли от хвоста?
— А кто за вами потянется? Имени моего ты не знаешь. А если б и знал — кому сказал бы? За тобой, брат, двойной хвост.
— Знаю. — Щелканов пританцовывал. — Эх, чинчель-минчель, хлюст мазепа. Тебе разве что каторга, а мне еще за разбои по белой спинушке да тысяча палочек… А что, если я на это не погляжу?
— Не гляди, — спокойно сказал Алесь.
— То-то же… Да черт его знает, откуда тебя Богатырев выкопал… А это, брат, кремень!.. Если кто-то из нас брякнет языком — горше, чем от Хлюста, не жить вам. Круговая порука… Да и потом: Сноп с Михайлой меня тоже в таком случае за бесстыдство прирежут… Это мужики строгие…
— Злодейская твоя совесть, — сказал Алесь. — Неужели только это тебя и сдерживает?
Щелканов неожиданно серьезно посмотрел на него.
— Нет, — подумав, сказал он. — Еще то, что я в этом твоем поступке не вижу выгоды. Ну отбил, ну отпустил всех. А дальше что? Какое такое золото добыл? А?
Косые лучи солнца стрелами били им в лицо. Молоденькая травка шелестела под ногами. Сквозь нее пробивались свернутые, как дека старой виолы, ростки папоротника.
— Откройся, — неожиданно попросил Щелканов, и в его глазах Алесь вдруг увидел застарелую волчью тоску.
— Почему бы и нет?
Он знал, что в чем-то виновен и перед этой душой, которая паясничала, но и тосковала, как все.
— Я из казанских, — сказал Алесь. — Матушка моя по старому согласию… Однажды беглый каторжник вызволил меня из страшной беды… Я забыл… А тут пришел последний час матери, а незадолго перед этим на родню посыпались беды. И вот мать позвала к себе и на смертном одре взяла с меня обет, что буду жить, чтоб никому не сделать больно… А за то, что забыл ту услугу и потому несчастье постигло и мой дом, и близких друзей, она взяла с меня слово, что вызволю, если сумею, таких самых несчастных… Вот я и сделал — «во исполнение обещанного».
Щелканов глядел тревожно:
— Сказка?
— Нет, не сказка.
Это действительно не было сказкой. Разве что обстоятельства были иные. И Щелканов по тону сказанного понял, что это не сказка, поверил.
— Ну вот. А тут тринды-беринды, блины жрут, снохачи-сморкачи. Где-то там все есть, хоть бы и в Казани, где грибы с глазами, когда едят, то плачут слезами. А тут Хлюст. Где-то град Китеж. А тут мамаи охотнорядские утюжат… Э-эх, чинчель-минчель, желтяки для прислуги — рыжики для себя — пробель для тещи. — Он пританцовывал. — После баньки сам-то груздочки с лучком да с маслицем обожает. Икоркой-те на вербное побаловаться, христианску-те душу загубив.
— Что это ты по-человечески не говоришь?
— Разрешаем себе в благовещение рыбки покушать… Богадельню не обокрав, великий пост в благочестии провести.
— Ты что?
— Опостылело мне все, — сказал Щелканов. — Живодерня богатыревская моему отцу принадлежала — опостылело. Все опостылело. Жизнь только своя пока не опостылела — и за это, за то, что от Хлюста вызволил, спасибо. Но и она года через два непременно опостылеет. — Голос Щелканова звучал гулко. — И тогда я сотворю что-нибудь дикое. Зарежу кого-нибудь, что ли. А сам пойду в трактир чай пить. И придет за мной хожалый (от слова «ходить» — служащий при полиции в качестве рассыльного, а также любой низший полицейский чин): «Александр Константинович, тебя ведь велено взять». — «Бери». — «Нет, ты лучше сам». — «Тогда не мешай человеку чай пить». И выдую при нем три самовара, хотя чаю этого видеть не могу. А потом скажу: «Хрен с вами, падлы замоскворецкие, пойдем, опостылело все».
Алесь не знал, что человек, который шел рядом, буквально так и сделает, так и разыграет все через пару лет. Но он безмерно поверил искренности, что прозвучала в словах Щелканова.
— Не дури.
— Я тогда умнее всех во всем этом городе буду… Э-эх, вот сегодня была жизнь!.. По обету, значит?
— По обету.
— Значит, сподобился и Щелканов… У-ух, соколы залетные!
Они вышли на поляну, на которой лежали солдаты под охраной Кирдуна.
— Эй, кислая шерсть! — Щелканов щупал узлы на руках и ногах. — Не шевелиться, не качаться, до утра не кричать. Кто закричит — сам-молично прирежу.
Брал из рук Кирдуна тряпки и ловко затыкал каждому рот.
— Вот так лежи, разумный… Не бойся, чухлома…
Унтер, когда дошло до него, выругался затяжным матом.
— Ну-ну, — сказал Щелканов. — Ай, молодчина! Вылайся еще — до утра не доведется.
В самом деле подождал, пока тот выругается, и только потом заткнул рот и ему.
…Шли с поляны втроем. Кирдун старался держаться в стороне от Щелканова. А тот шел, как будто из него вынули кости, обмякнув, шаркая ногами по траве.
И только когда подошли к спрятанным в зарослях тройкам, вдруг оживился.
— А своих нету.
— В зарослях сидят.
— И правильно. Сейчас я этих Новосельцев отзову.
Свист раздался над дорожкой. Тот, от которого кони падают на колени.
Кирдун зажал уши. А Щелканов завращал суздальскими глазищами, засмеялся.
— Вот оно как. Хлопцы, сюда!
Новосельцы соскочили с козел, ломились сквозь заросли.
Подошли. Остановились возле Алеся, Щелканова и Кирдуна.
Алесь глядел на рыжего Михаилу Семеновского, на Ваську Снопа, на остальных, которые едва не лишили его жизни, а сегодня честно помогли совершить смертельно опасное дело.
— Ну вот, чинчель-минчель, — сказал Щелканов. — Что сделано, то сделано. Теперь наше дело сторона. Теперь нам в трактир под названием «А я все время тут». В «Волчью долину». Ничего мы не видели, ничего не слышали.
— Там Хлюст, — сказал Михаила.
— Хлюсту гроши в зубы, а нож в бок… И вот что еще: если кто-то начнет выхваляться, я ему сам хлюстов подарочек поднесу.
— Гляди, как бы нам не довелось тебе такой гостинчик подносить, — усмехаясь, сказал Сноп.
Щелканов выпрямился.
— Не будет этого, андроны… (небылицы, пустословие, вздор (польск.); «плести андроны» — значит врать) Ну, пошли.
— Погодите, хлопцы, — сказал Алесь.
Он достал деньги:
— Берите еще по пятьдесят.
— За что? — спросил Сноп.
— За то, что в том овраге меня не добили, — сказал Алесь. — Благодарность, так сказать.
Новосельцы захохотали. Взяли. Покачали головами.
Алесь протянул кредитку Щелканову. Но тот вдруг вздохнул и мягко отвел руку Алеся:
— Нет.
— Почему?
— А я желтяков для прислуги покупать не собираюсь… Обет есть обет…
Задумчиво покачал головой:
— Э-эх, казанский! Вот это жизнь!.. Ну, казанский, целоваться не будем, а то еще ненароком кусну за то, что своей жизнью живешь… Не жизнь у тебя, казанский, а Китеж… А руку дай.
Князь и разбойник подали друг другу руки. Щелканов каким-то отчаянным, судорожным движением сжал руку Алеся. Потом резко откинул:
— Все. Прощай, казанский.
И пошел не оглядываясь. Новосельцы двинулись за ним. Низкое солнце ярко горело за ними, и они казались не людьми из плоти и крови, а просто темными силуэтами, вырезанными из картона, — движущиеся куклы из театра теней.
Исчезли. Кирдун и Алесь повернулись и пошли к лошадям.
Скрученный папоротник. Салатная под солнцем трава. Только теперь Алесь почувствовал, как ему не хватало все это время Андрея Когута. Он вынужден был сдерживаться, чтобы довести до конца начатое дело, он был в эти часы не просто человеком, не братом и не другом, а главой. Он не мог усадить освобожденного в бричку — и махнуть ко всем чертям.
…А люди между тем вышли из лесу и стояли возле упряжки. И среди них Алесь увидел Андрея, который стоял неподвижно, будто перестали слушаться ноги, и лишь бессмысленно гладил себя по груди.
— Вот и я, — сказал Алесь. — Вот и я, братка…
Был луг, и на нем звенел голос… Была рыбная ловля, когда человек с этим голосом перевозил через Днепр Галинку Кахно… Был бунт, когда этот голос умолял Кондрата… Была ярмарка, на которой этот голос пел Алесеву песню… Было Болото, на котором били кнутом человека с таким похожим затылком…
И вот перед ним стоял человек с огромными синими глазами, с измученной, доброй, почти женской улыбкой.
Друг, брат, дорогой человек.
— Алесь, А-алесь, — сказал Андрей.
Он сделал шаг, и ноги двигались все еще неестественно, хотя он был переодет в запасной Алесев костюм.
Обнимая друг друга, они молчали. И среди всех, кажется, не плакали только они.
…Колеса поначалу прыгали по корням лесной дороги, потом прошелестели через тракт, потом катились полем, потом — уже в темноте — бешено тряслись по дорожным буеракам и корням в Измайловском зверинце.
Устремлялись навстречу деревьям. Весенние звезды горели в ветвях. А два человека в задней бричке все еще молчали. И это молчание было молчанием такой близости, какая редко бывает между людьми.
И лишь у самой «лаптевской» подставы Андрей вдруг сказал:
— Двух вещей не забуду, Алесь. Того, что ты сделал сегодня, и еще двор Бутырской тюрьмы.
— Может, не надо?
— Надо. Последний раз. Чтоб знал. Потом уже не буду.
— Ну, — сжал в темноте его руку Алесь.
— Понимаешь, двор. И тут башня. А в ней, говорят, Емелька Пугач сидел.
— Голос Андрея вдруг начал срываться. — Я не Пугач. Я маленький человек. Мы все маленькие люди. Давали б нам землю пахать да петь свои песни не мешали. Я пахал. Всю жизнь пахал. И однажды запел. И получилось: я — Пугач. Получилось: достаточно запеть…
— Песня, брат, была не из мирных.
— Знаю. Для них. А мне что? Ну пускай она для них не мирная. А мне что?! Для меня, для тебя, для него есть в той песне зло? Нету. Так что нам до их гнева? — Он скрипнул зубами. — Мы хозяева. Не солдаты, а мы. Так что нам до их гнева? Зачем они пришли? Кто их звал? Что им до моей песни?.. А меня вывели во двор. Барабаны бьют. Кирюшка с кнутом куражится: «Эй, бульба, а ну запой».
— Он был подкуплен.
— Наверное. Потому что остальные с первого удара роняли голову. Но принудить кричать — это ему хотелось. «Пой, бульба каторжная, пой». А я молчу. Я весь этап молчал… Отвязали меня от «кобылы», отвели в клетку. Ведут, а у Кирюшки глаза кровью налились. Говорит часовому: «Жалею, что связался тут с одним. Петь не хочет, так пускай бы молчал до смерти». Замкнули меня, и тут я от позора сознания лишился. А потом всю ночь сенник зубами кусал. Меня ведь никогда, кроме как в драке, не били. Не бьют у нас детей.
— Видишь ли, — сказал Алесь, — была б конюшня, так, может, и привык бы. И как это мой прадед Аким с дедом Вежей так оплошали? Ай-я-яй!
— Так этого я не забуду. Не забуду я этого, Алесь.
— Ничего, — сказал Загорский. — Теперь уже недолго.
.
Вечером следующего дня Алесь ехал с Рогожской на Смоленскую заставу. Удивительное спокойствие, впервые за многие месяцы, овладело его душой. Все позади. Оружие было закуплено. Беглецы утром удачно сели в поезд (после «лаптевской» подставы Алесь не жалел денег на лошадей с постоялых дворов). Они выйдут где-то в Дне и станут добираться до Приднепровья ямскими лошадьми.
Все было сделано. И вместе со спокойствием в душе поселилась пустота.
С Алесем в бричке сидел Чивьин. Грустно смотрел, как садилось за дома солнце. Молчал. И лишь иногда обращался к Лебедю, который лежал на дне брички и дремал, положив на Алесины ступни изъеденную молью голову.
— Собака, ты собака и есть. Поглядел бы на первопрестольную, в последний раз видишь. Будешь там себе по травке зеленой бегать возле веткинских скитов — счастье твое.
Макар на козлах лишь головой качал.
— Твоя жизнь окончена, как и моя… А все же под конец подышишь. А вот этому сукину внуку — этому счастье…
Щенок, подаренный Богатыревым, ехал на запятках, вместе с багажом, в сундуке с просверленными дырками.
— Этому — радость. И не будет он на запечатленные наши алтари глядеть. И не будет он видеть всей этой мерзости. Быков ему не травить, на «скверном» дворе не жрать. А что ему? Бог ему бессмертной души не дал. Собака — собака и есть.
Алесь покосился на него и понял, что старик мучительно обижается.
— Денис Аввакумыч… Вот чудак… Бросьте вы… Я ведь вас никогда не забуду.
— Эх, князь. Забудете. Все человек забывает. Да я и сам виноват. Позволил себе привязаться. А для старика такая штука — вещь непозволительная. — Хмыкнул. — Поехал бы я с вами на Ветку.
— Так поедем… В самом деле поедем.
— Поздно. В Рогожской моя семья, в Вавилоне этом мое рождение. В нем и смерть моя.
Все молчали.
Алесь смотрел на закат, что пламенел над этим городом страдания и воспоминаний.
Темные улицы… Роскошь «Сити»… Закостенелые от спеси барские дворцы. Елейные и жирные, как свиньи, монахи на Никольской… Страшный смрад Зарядья… Лохмотья… Весь этот бедный, озверевший от голода и тьмы народ… Мумия «царя-фараона» под гнилым снегом… Будочники со столами на головах… Слепцы под стенами Кремля.
Даже наполеоновский пожар не выжег всего этого. На пепле выросло то же самое свинство, угнетение, коррупция, продажность.
Куда же деваться от всего этого? Какой еще пожар потребен этому Вавилону?
Женщина с метлой… Страшные стоны «бубновской дыры»… «Волчья долина» с ее трупами… Подьячие, которым отданы в руки правосудие и милосердие… Дагомейский принц, что кричит о справедливости на неведомом языке, и простые, что кричат о том же самом, но их никто не понимает.
Бричка катила по Воскресенской площади. Багрянец лежал на домах: слабый
— на белом здании правительственных учреждений, текучий — на струях водоразборного фонтана, кровавый — на стенах Кремля.
Эшафот на Болоте. Колесница, что ползет к нему. Лицо городского палача. Медведи с выколотыми глазами. Изнемогающий бык, идущий навстречу солнцу.
Алесь услышал звуки песни, и ему показалось, что он бредит. Нет, ошибки не было. Возле багряной струи фонтана стоял старик в белой свитке и магерке. На плече у него висела витебская волынка. У ног, обутых в поршни (постолы, лапти из цельного куска кожи (бел.)), лежали два медяка.
Воздев глаза к небу, старик пел.
— Эх, — вдруг сказал Макар, — волынка да гудок, собери наш домок. Соха да борона разорили наши дома. Остановить, что ли, княже?
— Останови.
Бричка остановилась. Вытянутый, весь белый, в безупречно чистой свитке, белый, как дед Когут в белом саду, белый, как тот лирник, у которого они познакомились с Калиновским, старик пел:
Апошняя у свеце Гадзiна настала.
Бедная сiротка Без мацi застала
Последняя в свете Година настала.
Бедная сиротка Без мати осталась.
Алесь наклонился и положил ему на волынку три рубля. Что он мог?
Большы застанецца — У заслугу пойдзе.
Якiя маленькiя — Прапалi давеку.
Старший останется — В слуги пойдет.
А которые маленькие — Пропали довеку.
В заплеванных, пронизанных горем, подлостью, угнетением и кровью стенах билась, изнемогая, криничка песни. Старик пел о том, что вся эта земля, начисто, еще при рождении, обойдена счастьем:
Стрэу пан сiротку:
«А куда iдзеш ты?» — «Матулькi шукацi».
Повстречал пан сиротку:
«А куда идешь ты?» — «Мамочку искать».
Алесь сжал плечо Макара, чтоб тот ехал. Горе и гнев душили его. А за спиной билась, умирая, пленная песня.
…На заставе прощались. Макар переступал с ноги на ногу, мялся. Потом тихо сказал:
— А жаль, что я не у вас. — И вдруг улыбнулся: — Вот, княже, что еще случилось. Этап какой-то черти вчера утром разбили, соколинцы каторжные. Всех начисто развязали и распустили. А солдат хватились только сегодня, около полудня. Начали искать — все связанные.
— Интересно, — сказал Алесь. — И неизвестно, кто это сделал?
— А черт его знает. Главное, выгоды никакой. С повязками какие-то. Просто так, видать, из озорства.
— Поймали кого-нибудь?
— Поймай их… Это же полтора дня минуло или еще больше. У тех, видать, от страха крылья повырастали. Теперь между ними и тем местом самое малое сотня верст.
— Прощай, Макар. Я рад.
Макар отошел.
— Ну, давай, — сказал Чивьин. — Давай я тебя нашим… Рогожским. — Перекрестил двуперстно. — И знаешь… Ты тогда этим… неграм — и за меня. И за меня, сынок. За алтари запечатленные. За всю нашу рогожскую старую веру.
…Ямской экипаж катил по тракту. Первые звезды загорались над головой. Били в молодом жите перепелки. Алесь гладил голову Лебедя, и вспоминал, и закрывал глаза, как он.
Когда же восемью месяцами позже люди в ярости кричали: «Оружия!» — кричали, сжимая пустые кулаки, один из немногих, кто сумел ответить на этот крик, был князь Александр Загорский.
Днепр получил оружие.

http://www.modernlib.ru/books/korotkevi … zhie/read/

51

http://www.reeed.ru/lib/authors/vladimi … otkevich_/
"Дикая охота короля Стаха" - повесть белорусского писателя Владимира Короткевича - очень интересная книга. Советую прочесть. Ну или посмотреть экранизацию.
Дикая охота короля Стаха (1979):: Жанр: Отечественные
Действие картины разворачивается в конце XIX века в белорусском Полесье, куда приехал молодой ученый – этнограф Андрей Белорецкий, чтобы изучать народные предания. Он поселился в небольшом поместье Болотные Ялины, хозяйка которого Надея Яновская – последняя представительница старинного дворянского рода – поведала страшную историю о короле Стахе, время от времени учиняющем дикую охоту на старинный род…

.
Режиссёр: Валерий Рубинчик
В фильме снимались: Елена Димитрова, Борис Хмельницкий, Альберт Филозов, Игорь Крюков, Рина Зелёная, Роман Филиппов, Борис Романов, Владимир Фёдоров
Дикая охота короля Стаха / The Savage Hunt of King Stach (1979) фильм смотреть онлайн

52

Владимир КОРОТКЕВИЧ ДИКАЯ ОХОТА КОРОЛЯ СТАХА
Я старый, я очень даже старый человек. И никакая книга не даст вам того, что видел собственными глазами я, Андрей Белорецкий, человек девяноста шести лет. Говорят, что долгую жизнь судьба обычно дарит дуракам, чтобы они пополнили недостаток ума богатым опытом. Ну что ж, я желал бы быть глупым вдвое и прожить еще столько же, потому что я любознательный субъект. Сколько интересного произойдет на земле в следующие девяносто шесть лет!
А если мне скажут, что завтра я умру, ну так что же, отдых тоже неплохая штука. Когда-нибудь люди смогут жить намного дольше меня, и им не будет горько за жизнь: все в ней было, всякого жита по лопате, все я изведал — о чем же сожалеть? Лег и уснул, спокойно, даже с улыбкой.
Я один. Помните, как говорил Шелли:
Тьма придавила
Теплоту скрипичных тонов.
Если двое навек разлучились,
То не нужно ласковых слов.
Она была хорошим человеком, и мы прожили, как говорится в сказке, «долго, счастливо, пока не умерли». Однако хватит надрывать ваше сердце грустными словами, — я ведь говорил, старость моя — радость моя, — лучше расскажу я вам что-нибудь из далеких, молодых моих лет. Тут от меня требуют, чтобы я своим рассказом окончил воспоминания про род Яновских и его упадок, про вымирание белорусской шляхты. Видимо, мне нужно сделать это, потому что, в самом деле, какая же это будет история без конца.
К тому же она близко касается меня, и рассказать про это уже никто не сможет — только я. А вам интересно будет выслушать удивительную историю и потом сказать, что она очень похожа на вымысел.
Так вот, перед началом я скажу, что все это правда, чистая правда, хоть вам и придется положиться в этом только на мое слово.
Глава первая
Я ехал из губернского города М. в самый глухой уголок губернии на наемном возке, и моя экспедиция подходила к концу. Оставалось еще каких-то недели две ночевать на сеновалах или прямо в возке под звездами, пить из криниц воду, от которой ломит зубы и лоб, слушать протяжные, как белорусское горе, песни баб на завалинках. А горя в ту пору хватало: подходили к концу проклятые восьмидесятые годы.
Не думайте, однако, что мы в то время только и делали, что вопияли и спрашивали у мужика: «Куда бежишь, мужичок?» и «Ты проснешься ль, исполненный сил?…»
Это пришло позже — настоящие страдания за народ. Человек, как известно, честнее всего лет до двадцати пяти, в это время он органически не выносит несправедливости, однако молодежь слишком прислушивается к себе, ей ново и любопытно наблюдать, как новыми чувствами (она уверена, что подобного не испытывал никто) полнится душа.
И лишь потом приходят бессонные ночи над клочком газеты, на котором напечатано такими же буквами, как и все остальное, что сегодня взяли на виселицу троих, понимаете, троих, живых и веселых. Потом приходит и желание жертвовать собой. Все мы, и я в том числе, прошли через это.
Но в ту пору я в глубине души (хотя и считался «красным») был убежден, что не только из виселиц растут на земле леса (что, конечно, было правильно даже во времена Иосафата Кунцевича и белорусской «доказной» инквизиции) и не только стон слышится в наших песнях. Для меня в то время значительно важнее было понять, кто я, каким богам должен молиться. Я родился, как говорили в те времена, с «польской» фамилией — хотя до сих пор не знаю, что в ней такого мазовецкого было, — в гимназии (а это было тогда, когда еще не забылся черной памяти попечитель Корнилов, сподвижник Муравьева) называли нас, беря за основу язык отцов, «древнейшей ветвью русского племени, чистокровными, истинно русскими людьми». Вот так, даже более русскими, чем сами русские! Проповедовали б нам эту теорию до начала нынешнего столетия — обязательно Беларусь перешибла б Германию, а белорусы стали бы первыми насильниками на земле и пошли бы отвоевывать у русских, которые не настоящие русские, жизненное пространство, особенно если б еще добрый Боженька дал нам рога.
Я искал свой народ и начинал понимать, как и многие в то время, что он здесь, рядом, только за два столетия из нашей интеллигенции основательно выбили способность это понимать. Потому-то и работу я выбрал себе необычную — изучение, познание этого народа.
Я окончил гимназию, университет и стал ученым-фольклористом. Дело это в ту пору только начиналось и считалось среди власть имущих опасным для существующего порядка.
Но повсюду — и только это облегчало дело мое — я встречал внимание и помощь. И в лице малообразованного волостного писаря, который потом высылал записи сказок мне и Романову, и в лице дрожащего за хлеб сельского учителя, и (мой народ жил!) даже в лице губернатора, чрезвычайно хорошего человека, настоящей белой вороны; он дал мне рекомендательное письмо, в котором предписывал под угрозой суровых взысканий оказывать мне всяческую помощь.
Спасибо вам, белорусские люди! Даже теперь я молюсь на вас. Что же говорить про те годы…
Постепенно я понял, кто я.
Что заставило меня это сделать?
Может, теплые огни деревень, названия которых и до сих пор какой-то теплой болью входят в мое сердце: Липично, Сорок Татар, Березовая Воля, урочище Разбитый Рог, Помяречь, Дубрава, Вавёрки?
А может, ночное, когда рассказываются сказки и дрема крадется к тебе под полушубок вместе с холодом? Или пьянящий запах молодого сена и звезды сквозь продранную крышу сеновала? Или даже и не это, а просто сосновые иголки в чайнике дымные, черные хаты, где женщины в андараках[1] прядут и поют бесконечную песню, похожую на стон.
Это было — мое. За два года я обошел и объехал Менскую, Могилевскую, Витебскую, часть Виленской губернии. И повсюду я видел слепых нищих, видел горе моего народа, дороже которого — я теперь знаю это — у меня не было ничего на свете.
Тогда здесь был этнографический рай, хотя сказка, а особенно легенда, как наиболее нестойкие продукты народной фантазии, начали забираться все глубже и глубже, в медвежью глушь.
Я побывал и там, у меня были молодые ноги и молодая жажда знаний. И чего только мне не доводилось видеть!
Видел я церемонию с заломом[2], крапивные святки, редкую даже тогда игру в «ящера». Но чаще я видел последнюю картошку в миске, черный, как земля, хлеб, сонное «а-а-а» над колыбелью, огромные выплаканные глаза женщин.
Это была византийская Беларусь!
Это был край охотников и номадов, черных смолокуров, тихого, такого приятного издали звона церквушек над трясиной, край лирников и тьмы.
В то время как раз подходил к концу длительный и болезненный процесс вымирания нашей шляхты. Эта смерть, это гниение заживо длилось долго, почти два столетия.
И если в восемнадцатом веке шляхта умирала бурно, с дуэлями, умирала на соломе, промотав миллионы, если в начале девятнадцатого умирание ее еще было овеяно тихой грустью забытых дворцов в березовых рощах, то в мои времена это было уже не поэтично и совсем не грустно, а мерзко, подчас даже жутко в своей обнаженности.
Это было умирание байбаков, что зашились в свои норы, умирание нищих, предки которых были отмечены Городельским привилеем[3]; они жили в полуразрушенных дворцах, ходили едва ли не в домотканых одеждах, но их спесь была безгранична.
Это было одичание без просветления: отвратительные, подчас кровавые поступки, причину которых можно было искать только на дне их близко или слишком далеко друг от друга посаженных глаз, глаз изуверов и дегенератов.
Топили печки, облицованные голландским кафелем, пощепанными обломками бесценной белорусской мебели семнадцатого столетия, сидели, как пауки, в своих холодных покоях, глядя в безграничную тьму сквозь окно, по стеклам которого сбегали наискось флотилии капель.
Таким было то время, когда я ехал в экспедицию в глухой Н-ский уезд губернии. Я выбрал скверную пору для экспедиции. Летом, понятно, фольклористу хорошо: тепло, кругом привлекательные пейзажи. Однако самые лучшие результаты наша работа дает в глухие осенние или зимние дни.
Это время игрищ с песнями, посиделок-супрядок с бесконечными историями, а немного позже — крестьянских свадеб. Это наше золотое время.
Но мне удалось поехать только в начале августа, когда не до сказок, а лишь протяжные жнивные песни слышны над полями. Я проездил август, сентябрь, часть октября, а только-только зацепил глухую осень, — когда я мог надеяться на что-нибудь стоящее. В губернии ожидали неотложные дела.
Улов мой был совсем мизерный, и потому я был зол, как поп, что пришел на похороны и вдруг увидел воскресшего покойника. Меня мучила давняя, застарелая хандра, которая шевелилась в те дни на дне каждой белорусской души: неверие в полезность своего дела, бессилие, глухая боль — основные приметы лихолетья, то, что, по словам одного из польских поэтов, возникает вследствие настойчивой угрозы, что некто в голубом увидит тебя и, мило улыбнувшись, скажет:
— Бжалте в жандармерию.
Особенно мало было у меня древних легенд, а именно за ними я и охотился. Вы, наверное, знаете, что все легенды можно разделить на две большие группы. Первые живут повсюду, среди большей части народа. В белорусском фольклоре это легенды об ужиной королеве, о янтарном дворце, большая часть религиозных легенд.
А вторые, словно цепями, прикованы к какой-нибудь одной местности, уезду, даже деревне. Их связывают с диковинной скалой на берегу озера, с названием дерева или урочища, с только одной, вот этой, пещерой. Само собой разумеется, такие легенды умирают быстрее, хотя они иногда намного поэтичнее общеизвестных, и, когда их напечатают, они пользуются большей популярностью.
Так, например, вышла на люди легенда про Машеку. Я охотился именно за второй группой легенд. Мне следовало спешить: легенда и сказка вымирают.
Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было трудно уезжать из какой-нибудь местности. Мне казалось, что за зиму, которую я проведу в городе, здесь умрет какая-то бабуся, которая одна — понимаете, одна! — знает чарующее старинное сказание. И это сказание умрет с нею, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обкраденными.
Поэтому никого не удивят мои злость и хандра.
Я был в таком настроении, когда один мой знакомый посоветовал мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим.
Думал ли он, что я там едва не лишусь рассудка от пережитого ужаса, открою в себе мужество и найду… Однако не будем забегать вперед.
Сборы мои были недолгими: я уложил необходимые вещи в небольшой дорожный сак, нанял возок и вскоре покинул «стольный град» этого, сравнительно цивилизованного, уезда, чтобы проститься со всякой цивилизацией, переехав в соседний, лесной и болотный, уезд, который по территории не уступал какому-нибудь государству вроде Люксембурга или даже Бельгии.
Поначалу по обе стороны дороги тянулись поля с раскиданными по ним дикими грушами, похожими на дубы. Встречались деревни с целыми колониями аистов, но потом плодородная земля кончилась и потянулись бесконечные леса. Деревья стояли будто колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных оврагах пахло прелью и плесенью, то и дело из-под самых копыт поднимались тетеревиные стаи (тетерева всегда сбиваются в стаи осенью), кое-где из-под хвои и вереска выглядывали коричневые или уже почерневшие от старости шапки симпатичных толстых боровиков.
Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели в ночном мраке немощные огоньки в их слепых окнах.
Ночь, плачет ребенок, кони что-то тревожатся на дворе — видимо, близко проходит медведь, над вершинами деревьев, над лесным океаном частый звездный дождь.
В хате не продохнуть, девочка качает ногой колыбель. Древний как мир напев, «А-а-а…».
Не хадзi, коцю, па лаўцы -
Буду бiцi па лапцы,
Не ходзь, коцю, па масту[4] —
Буду бiцi па хвасту!
А— а-а!
О, какая ужасная, какая вечная и неизмеримая твоя печаль, Беларусь!
Ночь. Звезды. Первобытный мрак лесов.
И все— таки даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели через два дня.
Лес начал чахнуть, редеть, и вскоре бескрайняя равнина открылась нашему взору.
Это не была обычная равнина, по которой катит свои негустые ржавые волны наша рожь, это не была даже трясина — трясина все же не лишена разнообразия: там есть трава, печальные скрюченные деревца, там может блеснуть озерцо. Нет, это был самый мрачный, самый безнадежный из наших пейзажей: торфяные болота.
Нужно быть человеконенавистником, чтоб выдумать такие места, представление о них может возникнуть только в пещерном мозгу злобного идиота. Но это не было выдумкой, болота лежали перед нами…
Необозримая равнина была коричневого, даже скорее бурого цвета, безнадежно ровная, нудная, мрачная.
Временами на ней встречались огромные нагромождения камней, иногда бурый конус — какой-то обиженный Богом человек выбирал неизвестно зачем торф, — иногда сиротливо глядела на дорогу одним оконцем хатка с высокой печной трубой, а вокруг нее — ни деревца. И даже лес, что тянулся за этой равниной, казался более мрачным, чем был на самом деле. Спустя некоторое время и на этой равнине начали попадаться островки деревьев, черных, поросших мхом и опутанных паутиной, в большинстве скрюченных и уродливых, как на рисунках к страшной сказке.
Но эти островки появлялись и исчезали, и снова тянулась равнина, равнина, бурая равнина.
Я готов был громогласно зареветь от обиды.
И погода, как на грех, стала портиться: низкие черные тучи ползли нам навстречу, кое-где из них тянулись косые свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-посметюхи[5] не встретилось нам на дороге, а это была плохая примета: должен был пойти затяжной ночной дождь.
Я готов был уже завернуть к первой хате, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знакомого, я сказал кучеру, чтоб ехал быстрее, и плотно закутался в плащ.
А тучи накипали, темные, низкие, дождевые; над равниной тянулись сумерки, такие хмурые и холодные, что мурашки ползли по коже. Вдали блеснула несмелая осенняя молния.
Я успел лишь отметить беспокойной мыслью, что время года слишком позднее для грозы, как на меня, на лошадей, на кучера обрушился океан холодной воды.
Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя.
И ночь эта была темная, как сажа, я не видел даже своих пальцев и только по вздрагиванию возка догадывался, что мы еще едем. Кучер тоже, наверное, ничего не видел и целиком положился на инстинкт лошадей. Не знаю, был ли на самом деле у них этот инстинкт: наш возок то и дело кидало из ямы на какой-то бугор и снова в яму.
Комья болотной грязи и тины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я смирился с этим и молился лишь о том, чтоб не угодить в трясину. Я знал, что самые гиблые места встречаются именно в таких болотах — проглотит и возок, и лошадей, и людей, и никому не придет в голову, что здесь кто-то был, что тут несколько минут кричало человеческое существо, пока бурая каша не набилась в рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на глубине трех саженей.
Вдруг слева что-то изрыгнуло рев: длинный, протяжный, нечеловеческий. Лошади дернули возок — я чуть не выпал — и понесли невесть куда, видимо, напрямик, по болоту. Потом что-то хрястнуло, и задние колеса потянуло вниз. Чувствуя, что под ноги натекает вода, я схватил кучера за плечо. Тот с каким-то безразличием промолвил:
— Гибнем, пане. Тут нам и гамон[6].
Но мне не хотелось погибать. Я выхватил у кучера кнут и начал хлестать по тому месту во тьме, где должны были быть кони.
Раздался такой истошный вопль, что лошади опять бешено рванули, возок задрожал, будто силясь вырваться из трясины, потом громко чмокнуло под колесами, возок наклонился, затрясся еще сильнее, заржала кобыла. И произошло чудо — возок покатился и вскоре застучал по твердой земле. Только теперь я понял, что истошно кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно.
Я собирался уже было попросить кучера остановить лошадей на этом относительно твердом месте, чтобы переждать ночь, как тут дождь начал утихать. В это время что-то мокрое и колючее хлестнуло меня на лицу. «Еловая лапка, — догадался я. — Значит, это лес. Лошади остановятся сами».
Однако время шло, еловые лапки еще раза два дотрагивались до моего лица, а возок катил вперед ровно и гладко.
Значит, мы были на лесной дороге.
Я решил, что она должна куда-нибудь вывести, и отдался на волю судьбы. И действительно, прошло, может, минут тридцать, и впереди маняще замигал розовый огонек, такой живой и теплый в этой промозглой и мокрой тьме.
Вскоре мы смогли разглядеть, что это не хата лесника и не шалаш смолокура, как я подумал вначале, а какое-то огромное строение, слишком большое даже для города. Перед нами — клумба, черное жерло еловой аллеи, откуда мы выехали, вокруг мокрые деревья.
Крыльцо было под каким-то высоким навесом, на двери висело тяжелое бронзовое кольцо.
Сначала я, затем кучер, потом снова я стучали этим кольцом в дверь. Стучали несмело, стучали немножко посмелее, били кольцом наотмашь, переставали, звали, потом били в дверь ногами — хоть бы хны.
Наконец за дверью заходили, неуверенно, робко. Затем откуда-то сверху послышался сиплый женский голос:
— Кто такие?
— Мы путники, тетушка, впустите.
— А не с охоты ли вы часом?
— Какая там охота, мокрые с головы до пят, едва на ногах держимся. Ради Бога, впустите.
Женщина помолчала, потом с нотками нерешительности спросила:
— А кто же вы такие? Фамилия какая?
— Белорецкий моя фамилия. Я с кучером.
Бабуля за дверью вдруг оживилась:
— Граф Белорецкий?
— Надеюсь быть графом, — ответил я с плебейской непочтительностью к титулам.
Голос посуровел:
— Ну, и иди себе, добрый человек, туда, откуда пришел. Видите ли, он на графство надеется. Шуточки ночные! Пошел, пошел. Поищи где-нибудь в лесу берлогу, ежели ты такой шустрый.
— Бабуля, — взмолился я, — с радостью поискал бы, чтоб не беспокоить людей, да я не здешний, я из уезда, заблудились мы, сухой нитки нету.
— Прочь, прочь, — ответил неумолимый голос.
Другой на моем месте, может, схватил бы камень и в ответ на это стал бы бить в дверь, осыпая жестоких хозяев проклятьями, но я даже в этот миг не мог избавиться от мысли, что это плохо — силой вламываться в чужой дом. Поэтому я только вздохнул и обратился к кучеру:
— Ну что же, пойдем отсюда.
Мы было направились к возку. Видимо, наша уступчивость произвела хорошее впечатление, потому что старуха, смягчившись, бросила нам вдогонку:
— Погодите, подорожные. Кто же вы такие?
Я побоялся ответить «фольклорист», потому что дважды после этого слова меня принимали за мазурика. Поэтому ответил:
— Купец.
— А как же вы попали в парк, если вокруг каменная стена и чугунная ограда?
— А я и сам не знаю, — ответил я искренне. — Ехали где-то, видимо, по болоту, куда-то провалились, едва выбрались… Ревело там что-то…
По правде говоря, я ни на что уже не надеялся, однако после этих моих слов старуха тихо охнула и испуганно закудахтала:
— А-ах ты, Боже! Это же вы, наверное, из Волотовой прорвы вырвались, ведь только с той стороны и нет ограды. Вот посчастливилось вам, вот повезло. Спасла вас царица небесная. А Матерь Божья! А мученички небесные!
И такая доброта, и такое сочувствие слышались в ее словах, что я простил ей этот час допроса на крыльце.
Старуха загремела запорами, потом дверь со скрипом распахнулась, пропуская в ночную тьму оранжевую полосу тусклого света.
Перед нами стояла невысокого росточка бабуся в широком, как колокол, платье, лиловой шнуровке, в которой, наверное, ходили наши пращуры при короле Стахе, и в большом накрахмаленном чепце. Лицо в добрых морщинках, нос крючковатый, а рот огромный, похожий на щипцы для орехов, с немного оттопыренными губами. Кругленькая, как бочечка средней величины, с пухленькими ручками — она так и напрашивалась на то, чтоб ее звали «матушка». И в руках у этой бабуси был огромный ухват: оружие. Я едва не расхохотался, но вовремя вспомнил холодную трясину и дождь и смолчал. Сколько людей и по сей день сдерживают смех над тем, что достойно смеха, вспомнив, что за стеною дождь!
Мы вошли в комнатку, где пахло мышами, и ручьи воды сразу потекли с нашей одежды на пол. Я взглянул на свои ноги и ужаснулся: они почти до колен были в бурой каше, как в сапогах.
Бабуся только покачала головой.
— Видите, я сразу угадала, что это та адова топь. Вы, пан купец, должны поставить Богу большую свечку за то, что так легко отделались. — И она открыла дверь в соседнюю комнату, где пылал камин. — Хорошо отделались. Снимайте одежду, сушитесь. У вас есть во что переодеться?
Сак мой, к счастью, был сухим, я переоделся перед камином, нашу одежду — мою и кучера — бабуся куда-то утащила, а потом возвратилась с сухой — для кучера. Вошла, не обращая внимания на то, что кучер стоял совсем голый и стыдливо поворачивался к ней спиной.
Посмотрела на его посиневшую спину и сказала неодобрительно:
— Ты, малец, от меня не отворачивайся, я старая баба. И пальцев на ногах не поджимай. На вот, переоденься быстрее.
Когда мы немного согрелись у камина, бабуся поглядела на нас глубоко запавшими глазами и сказала:
— Согрелись? Ну, вот и хорошо. Ты, малец, пойдешь ночевать с Яном, тут тебе будет неудобно… Ян!…
Явился Ян. Это был подслеповатый старик лет шестидесяти с длинными седыми волосами, острым, как шило, носом, запавшими щеками и усами, свисавшими до середины груди.
Я поначалу удивился, что бабуся одна с ухватом в руке открыла нам дверь, не побоялась двух мужчин, которые явились ночью неизвестно откуда, но после того, как увидел Яна, понял, что тот был где-то в засаде и она надеялась на его помощь.
Помощь была важнецкая: в руках у старика я увидел ружье. Вернее, это было даже не ружье: оружие, которое держал старик, правильнее было бы назвать «мушкетом». Он был выше Яна приблизительно дюймов на шесть, ствол с насечками и широким раструбом на конце, ложе и приклад залапанные, вытертые, с полка свисал фитиль. Словом, ему давно было место где-то в музее оружия. Такие ружья обычно стреляют, как пушки, и настолько сильно отдают в плечо, что неподготовленный человек валится на землю, как сноп.
И я почему-то с удовольствием подумал, что у меня в кармане чудесный английский шестизарядный револьвер.
Ян повел кучера к двери, едва переступая негнущимися ногами. Я заметил, что даже руки у него дрожали.
«Надежная помощь хозяйке», — с горечью подумал я.
А хозяйка тронула меня за плечо и пригласила идти за ней в «апартаменты». Мы прошли еще одну комнатку, старуха открыла следующую дверь, и я тихо ахнул от удивления и восторга.
Перед нами была огромная прихожая-гостиная, как это водилось в старинных помещичьих домах. Теперь сказали бы «холл». Но какой красоты!
Она была такая огромная, что мое мрачное отражение в зеркале где-то на противоположной стене казалось не больше сустава мизинца. Пол из дубовых «кирпичей», уже довольно вытертых, беспредельно высокие стены, обшитые черными от старости, блестящими досками с резьбой по краям, окна почти под потолком, маленькие, в глубоких стрельчатых нишах.
Видимо, впотьмах мы очутились на боковом крыльце, потому что направо от меня был парадный вход: широкая, тоже стрельчатая дверь, разделенная деревянными колонками на три части. На колонках была потрескавшаяся от времени резьба: цветы, листья, плоды. За дверью, в глубине вестибюля, — входная дверь, массивная, дубовая, окованная потемневшими бронзовыми гвоздями с квадратными головками. А над нею — огромное темное окно в ночь и тьму. На окне — мастерской работы кованая решетка.
Я шел по прихожей и удивлялся: какое великолепие и как это все запущено людской нерадивостью. Вот массивная мебель вдоль стен — она скрипит даже в ответ на шаги. Вот огромная деревянная статуя святого Юрия, одно из замечательных, немного наивных творений белорусского народного гения — у ног ее слой белой пыли, словно кто-то насыпал муки: эту неповторимую вещь испортил шашель. Вот под потолком люстра, также удивительная по красоте, но висюльки у нее сбиты больше чем наполовину.
Могло показаться, что здесь никто не живет, если бы в огромном камине не пылали дрова и пламя не освещало прихожую неуверенным, мигающим светом.
Почти с середины этой роскошной прихожей широкая беломраморная лестница вела на второй этаж. Здесь было почти все так же, как и на первом этаже, — такая же огромная комната, даже пылал такой же камин, лишь на стенах черное дерево (наверное, это был дуб) чередовалось с потертыми штофными шпалерами кофейного цвета. И на этих шпалерах красовались портреты в тяжелых рамах. Да еще у камина стояли столик и два кресла. Старуха тронула меня за рукав:
— Я сейчас отведу пана в его комнату. Это недалеко, по коридору. А потом… может, пан хочет поужинать?
Я не отказался, потому что целый день не ел.
— Ну, так пусть пан подождет меня…
Она вернулась минут десять спустя, широко улыбнулась мне и сказала доверчиво:
— Знаете, деревня рано ложится спать. Но у нас не любят спать, у нас стараются лечь как можно позже. И хозяйка не любит людей. Не знаю, почему она вдруг согласилась впустить вас в свой дом и даже позволила присутствовать за ужином (пусть пан меня извинит). Видимо, пан самый достойный доверия из всех тех, кто был здесь за последние три года.
— Как, — удивился я, — разве хозяйка не вы?
— Я экономка, — с достоинством ответила старуха. — Я экономка в лучшем из лучших домов, в хорошей семье, поймите это, пан купец. В самой лучшей из лучших семей. Это лучше, чем даже быть хозяйкой в не самой лучшей семье.
— Что же это за семья? — неосторожно спросил я. — И где я?
У старухи гневом полыхнули глаза.
— Вы в имении Болотные Ялины[7]. А хозяев вам стыдно не знать. Это Яновские. Понимаете вы, Яновские! Неужели вы не слыхали?
Я ответил, что, конечно же, слыхал. И этим успокоил старуху.
Жестом, достойным королевы, она указала мне на кресло (приблизительно так в театрах королевы указывают на плаху неудачнику-любовнику: «Вот твое место, злосчастный!»), попросила извинения и оставила меня одного. Я очень удивился перемене, происшедшей со старухой. На первом этаже она охала и причитала, разговаривала с выразительной народной интонацией, а поднявшись на второй этаж, сразу превратилась черт знает в кого. Видимо, на первом этаже она была дома, а на втором — только экономкой, редкой гостьей и, соответственно переходам, менялась. Глаза у нее были добрые, но, помню, такая перемена мне тогда не очень понравилась.
Оставшись один, я начал рассматривать портреты, что тускло поблескивали на стенах. Их было около семидесяти, старинных и почти новых, — и это было грустное зрелище.
Вот какой-то дворянин чуть ли не в полушубке — одна из самых старых картин, — лицо широкое, мужицкое, здоровое, с густой кровью в жилах.
А вот второй, уже в сребротканом кафтане, широкий бобровый воротник падает на плечи (хитрая ты был протобестия, парень!). Рядом с ним мощный, с каменными плечами и искренним взглядом человек в красном плаще (у его головы щит с фамильным гербом, верхняя половина которого замазана черной краской). А дальше другие, такие же сильные, но глаза туповатые и масляные, носы обрубленные, губы жесткие.
За ними портреты женщин с покатыми плечами, созданными для ласки. У них такие лица, что заплакал бы и палач. Наверное, кто-то из этих женщин и в самом деле сложил голову на плахе в то жестокое время. Неприятно думать, что эти женщины брали еду с блюд руками, а в балдахинах их спален гнездились клопы.
Я остановился у одного портрета, очарованный той удивительной, непонятной улыбкой, которую так неповторимо умели изображать наши старые мастера. Женщина смотрела на меня участливо и загадочно.
«Ты — маленький человек, — как будто говорил ее взгляд, — что ты изведал в жизни? О, если б знал ты, как пылают факелы на стенах зала для пиршеств, если б знал ты, какое наслаждение целовать до крови любовников, двоих свести в поединке, одного отравить, одного бросить в руки палачей, помогать мужу стрелять из башни по наступающим врагам, еще одного любовника свести в могилу своей любовью и потом взять его вину на себя, сложить на эшафоте свою голову с высоким белым лбом и сложной прической».
Клянусь жизнью, так она мне и сказала, и, хотя я ненавижу аристократов, я понял перед этим портретом, какая это страшная штука «род», какую печать он накладывает на потомков, какая тяжелая ноша старых грехов и вырождения ложится на их плечи.
И еще я понял, что неисчислимые десятилетия пролетели над землей с тех времен, когда эта женщина сидела перед художником. Где они теперь, все эти люди с горячей кровью и пылкими желаниями, сколько столетий прогрохотало по их истлевшим костям?
Я ощутил, как ветер этих столетий пролетел за спиной и вздыбил волосы на моей голове.
И еще я ощутил, что в этом доме царит холод, который не изгнать даже каминам, пылающим день и ночь.
Огромные, сумрачные залы со скрипящим паркетом, мрак по углам, извечный сквозняк, запах пыли и мышей и холод, такой холод, что стынет сердце, холод, настоянный столетиями, холод единого майората, огромного, обнищавшего, почти вымершего рода.
О, какой это был холод! Если б поздних наших декадентов, воспевавших запущенные панские замки, оставить здесь хотя бы на одну ночь, они очень скоро запросились бы на траву, на теплое солнышко.
Крыса смело пересекла по диагонали зал. Меня передернуло. Я снова повернулся к портретам. Это были более поздние портреты. И совсем иные. У мужчин какой-то голодный, недовольный вид, глаза, как у старых селадонов, на губах непонятная, тонкая и неприятная язвительность. И женщины иные: губы слишком похотливые, взгляд манерный и холодный. И очевидно слабели руки: под белой кожей и у мужчин и у женщин просвечивали голубые жилки. Плечи становились уже и подавались вперед, а в выражениях лиц усиливалось сладострастие.
Жизнь, какие жестокие шутки ты проделываешь с теми, кто столетиями жил обособленно, а с народом общался лишь для того, чтобы рождать на свет бастардов.[8]
Мне было тяжело, неприятно смотреть на все это. И снова чувство пронзительного непонятного холода…
Я не услышал шагов за спиной, словно тот, кто подошел, плыл по воздуху. Мне вдруг просто показалось, что кто-то смотрит мне в спину. Тогда я, под воздействием этого взгляда, обернулся. Женщина стояла за моей спиной и вопросительно смотрела на меня, слегка наклонив голову. Я был ошеломлен. Мне показалось, будто портрет, только что разговаривавший со мной, вдруг ожил и женщина сошла с него.
Не знаю даже, что было между ними общего. Та, на портрете (я оглянулся на него и увидел, что она на месте), была, видимо, высокая, хорошо сложена, с большим запасом жизненных сил, веселая, сильная и красивая. А эта — просто заморыш.
И все же сходство было, то сверхсходство, которое заставляет нас узнавать в толпе двух непохожих братьев: брюнета и блондина. Нет, даже большее. У них были совершенно одинаковые волосы, нос той же формы, тот же разрез рта и те же белые ровные зубы. К этому добавлялось общее сходство в выражении лица, что-то родовое, извечное.
И все же такой неприятной особы мне еще не доводилось видеть. Все то же самое, и все — не то. Маленькая ростом, худенькая, тоненькая, как веточка, с почти неразвитыми бедрами и убогой грудью, с голубыми жилками на шее и руках, в которых, казалось, совсем не было крови — она была слабой, словно стебелек полыни на взмежке.
Очень тонкая кожа, тонкая длинная шея, даже прическа какая-то невыразительная. И это казалось тем более странным, что волосы были золотистые, пышные и удивительно красивые. Зачем же понадобился этот нелепый узел на затылке?
Черты лица были выразительные, резко очерченные, такие правильные, что сгодились бы в качестве образца даже великому скульптору. И все же я не думаю, чтоб какой-нибудь скульптор соблазнился лепить с нее Юнону: редко увидишь столь неприятное, достойное жалости лицо. Губы искривлены, у носа глубокие тени, цвет лица серый, черные брови в каком-то странном изломе, глаза огромные, черные, но в них застыло какое-то непонятное выражение.
«Бедняжка дьявольски некрасива», — с сочувствием подумал я и опустил глаза.
Я знаю многих женщин, которые до самого гроба не простили бы мне моих опущенных глаз, но эта привыкла видеть, наверное, что-то подобное на лицах всех людей, кого встречала: она совсем не обратила на это внимания.
Не знаю, хотела ли она подать мне руку для поцелуя или протянула ее для пожатия на английский манер, а может, рука просто вздрогнула, но я взял ее хрупкие пальчики и почтительно поднес к губам. Может, я даже задержал их дольше, чем было нужно: я ведь должен был хоть немного искупить свой грех.
Когда я отпустил руку, в глазах этой девушки — нет, даже ребенка — появилось что-то лихорадочное, больное, странное.
Она все так же молча указала мне на кресло перед камином. Однако я не сел, пока не села она. И снова то же самое удивление в глазах. И тут я припомнил, как дрожала ее рука у моих губ, и понял, что она просто не умела ее подавать, что ей никогда не целовали руки. И в самом деле, чего можно было ожидать от этой проклятой Богом болотной дыры среди лесов?
…Когда экономка с поджатыми губами принесла ужин и оставила нас одних, я спросил, с кем разговариваю.
— Я хозяйка Болотных Ялин. Надежда Яновская.
— Простите, может, мне нужно было представиться раньше? Я, сам того не желая, обманул вашу экономку. Я совсем не купец…
— Я знаю, — очень спокойно ответила она, — купцы не такие, а я вас уже видела. Там, над дверями, высоко… есть… незаметные глазки, чтоб смотреть. Когда к нам кто-то приезжает, я сразу вижу. В глазок. Только очень редко, очень редко приезжают к нам люди. И они боятся. И я тоже мало кого могу впустить к нам. Вы не такой, как другие… Редко у нас бывают достойные доверия люди.
Меня неприятно удивила такая, мягко говоря, откровенность. Что это? Тонкий расчет или наивность? Но сколько я ни вглядывался в это искривленное лицо, я не мог разглядеть на нем даже отблеска какой-то задней мысли.
Лицо было простодушное, детское. Но самым убедительным был ее голос: медленный, ленивый, безразличный и одновременно трепетный и прерывистый, словно голос лесной птицы.
— И к тому же я вообще видела вас… прежде.
— Где? — искренне удивился я.
— Не знаю. Я многих людей вижу. Мне кажется, что я вас видела во сне… Часто… А возможно, и не во сне. Вам не случалось чувствовать… словно вы жили когда-то, давно… и теперь открываете, находите опять заново многое из того, что видели… давным-давно?…
Я человек здоровый. И я еще не знал, что подобное бывает иногда у нервных людей с очень тонким восприятием. У них каким-то образом нарушается связь между первичным восприятием и последующими представлениями памяти. Похожее им кажется тождественным, они открывают в предметах, которые им совсем не знакомы, что-то давно известное. А сознание — извечный реалист — сопротивляется этому. Вот так и получается, что предмет одновременно незнаком и таинственно знаком.
Повторяю, я не знал этого. И все же ни на минуту в мой мозг не закралась мысль, что эта девушка может лгать, такой искренностью и безразличием веяло от ее слов.
— Я вас видела, — повторила она снова. — Но кто вы? Я не знаю вас.
— Меня зовут Андрей Белорецкий, панна. Я ученый-фольклорист.
Она совсем не удивилась. Наоборот, удивился я, узнав, что это слово ей знакомо.
— Что же, очень любопытно. А чем вы интересуетесь? Песнями, поговорками?
— Легендами, панна. Старыми местными легендами.
Я испугался не на шутку. Она вдруг выпрямилась, словно ее пытали электрическим током, лицо побледнело, веки сомкнулись.
Я бросился к ней, поддержал ее голову и поднес к губам стакан с водой, но она уже пришла в себя. И тут ее глаза заискрились таким негодованием, таким неизъяснимым укором, что я почувствовал себя последним мерзавцем, хотя и не знал, чего ради я не должен говорить о своей профессии. У меня лишь мелькнула смутная догадка, что здесь что-то связано со старым правилом: «В доме повешенного не говорят о веревке».
Прерывистым голосом она сказала:
— И вы… И вы тоже… За что вы меня мучаете, зачем меня все…
— Спадарыня, панна! Честное слово, я ничего плохого не думал, я ничего не знаю… Смотрите, вот свидетельство от академии, вот письмо губернатора. Я никогда здесь не был. Простите, простите, Бога ради, если я вам сделал больно.
— Ничего, — сказала она. — Ничего, успокойтесь, пан Белорецкий. Это — так… Просто я ненавижу темные творения разума дикарей. Может, и вы когда-нибудь поймете, что это такое — этот мрак. А я поняла давно. Только прежде чем понять до конца — я умру.
Я понял, что бестактно было бы расспрашивать, и промолчал. И лишь немного погодя, когда она успокоилась, сказал:
— Простите, что я вас так разволновал, панна Яновская. Я вижу, что сразу стал вам неприятен. Когда я должен уехать? Мне кажется, лучше сейчас же.
Лицо ее снова исказилось.
— Ах, разве в этом дело! Не надо. Вы очень, очень обидите меня, если уедете сейчас. И к тому же, — голос ее задрожал, — что бы вы ответили, если б я попросила, понимаете, попросила вас остаться здесь, в этом доме, хотя бы на две-три недели? Словом, до того времени, пока окончатся темные ночи осени?
Взгляд ее начал блуждать. На губах появилась жалкая улыбка.
— Потом будет снег… И следы на нем. Конечно, вы поступайте, как хотите. Однако мне было бы неприятно, если б о последней из Яновских сказали, что она забыла старинное гостеприимство.
Она так сказала «последняя из Яновских», эта восемнадцатилетняя девочка, что у меня почему-то сердце сжалось от боли.
— Что же, — продолжала она, — если интересуетесь этой скверной, разве я могу возражать. Некоторые собирают даже змей. Я должна сказать, что вы приехали в заповедный край. Здесь привидений и призраков больше, чем живых людей. Крестьяне, которых трясет лихорадка, рассказывают удивительные и страшные истории. Они живут бульбой, голодным пушным хлебом, постной овсянкой и фантазией. Ночевать у них в хатах вам нельзя: там грязь, скученность, лихоманка. Ходите по окрестным хуторам, там вам за деньги, которые пойдут на хлеб или водку, согревающую на мгновение вечно холодную от малярии кровь, расскажут все. А вечером возвращайтесь сюда. Здесь вас всегда будет ожидать стол, и постель, и огонь у камина. Запомните, я хозяйка здесь, крестьяне слушаются меня. Согласны?
К этому времени я уже почти был уверен, что никто этого ребенка не слушается, никто его не боится и никто от него не зависит. Возможно, кому другому я улыбнулся бы прямо в глаза, но в этом «приказе» было столько еще не понятной мне мольбы, столько трогательности и ожидания, что я, опустив глаза, сказал:
— Хорошо. Я подчиняюсь желанию панны.
Она не заметила иронической искорки в моих глазах и даже порозовела на миг, видимо, оттого, что ее послушали.
…Остатки очень скромного ужина убрали со стола. Мы остались в креслах перед камином. Яновская оглянулась на черные окна, за которыми шумели и терлись ветвями о стекла огромные деревья, и сказала:
— Пан Белорецкий еще не хочет спать?
Этот странный вечер так настроил меня, что спать расхотелось. И вот мы сидим рядом и смотрим в огонь.
— Скажите, — вдруг спросила она, — люди повсюду живут так, как у нас?
Я с недоумением взглянул на нее: неужели она никогда не покидала этого дома? Она, словно поняв меня, ответила:
— Я не была нигде, кроме этой равнины в лесах. Отец мой, это был лучший человек на свете, сам учил меня, он был очень образован. Я, конечно, знаю, какие есть на свете страны, знаю, что не повсюду растут наши ели, но, скажите, всюду ли человеку так сиро и холодно жить на земле?
— Многим холодно жить на земле, панна. Виноваты в этом люди, жаждущие власти, непосильной, невозможной для человека. Виновны также и деньги, из-за которых люди хватают друг друга за глотку. Однако мне кажется, что не всюду так сиротливо, как здесь. Там, за лесами, есть теплые луга, цветы, аисты на деревьях. Там тоже нищета и забитость, но там люди как-то ищут спасения. Они украшают жилища, женщины смеются, дети играют. А тут всего этого очень мало.
— Я догадывалась, — сказала она. — Этот мир манит, но я не нужна нигде, кроме Болотных Ялин. Да и что я буду делать, если там нужны деньги? Скажите, а такие вещи, как любовь, как дружба, там бывают хоть изредка? Или это только в книгах, которые в библиотеке отца?
Я снова ни на минуту не заподозрил, что это двусмысленная шутка, хотя мое положение было довольно неловким: сидеть ночью в комнате и беседовать с малознакомой барышней о любви, да еще по ее инициативе…
— Там это иногда случается.
— Вот я и говорю. Не может быть, чтоб люди лгали. Но здесь ничего этого нету. Здесь трясина и мрак. Здесь волки… волки с пылающими глазами. В такие ночи мне кажется, что нигде, нигде на земле нет солнца.
Мне стало страшно, когда я увидел сухой черный блеск в ее глазах, и, чтобы перевести беседу на что-нибудь иное, сказал:
— Неужели ваши отец и мать не любили друг друга?
Она загадочно улыбнулась:
— У нас не любят. Этот дом тянет из людей жизнь. И потом, кто вам сказал, что у меня была мать. Я ее не помню, ее не помнит в доме никто. Временами мне кажется, что я появилась на свет сама.
Несмотря на глубокую наивность этих слов, я понял, что это — неизвестная сцена из «Декамерона» и смеяться нельзя, потому что все это ужасно. Передо мной сидела восемнадцатилетняя девушка, разговаривала о том, что давно должна была хранить в сердце и что, однако, имело для нее не большую реальность, чем для меня ангелы на небеси.
— Вы ошибаетесь, — буркнул я, — любовь все же дается нам, хотя бы изредка, на земле.
— Волки не могут любить. И как можно любить, если вокруг смерть. Вот она, за окном.
Худенькая прозрачная ручка указала на черные пятна окон. И снова зазвучал голосок:
— Ваши лживые книги пишут, что это огромное таинство, счастье и свет, что человек, когда оно приходит, а другой не любит, убивает себя.
— Да, — ответил я. — Иначе не было б ни женщин, ни мужчин.
— Лжете. Люди убивают не себя, а других, они выпустили на землю тысячи привидений. Я не верю, я никогда не чувствовала этого, значит, его нет. Я ни к кому не хочу прикасаться — я хочу спрятаться от каждого. Я никого не хочу «целовать», о чем так много и странно пишут ваши книги, — люди кусаются.
Даже теперь подобный разговор пугает некоторых мужчин, что же говорить про те времена. Я не принадлежал к нахалам, но мне не было стыдно: она разговаривала о любви так, как иные женщины о погоде. Она не знала, ничего не знала об этом, она была неразбуженная, совсем холодная, холодная как лед. Она даже не могла понимать, стыдно это или нет. И глаза ее открыто смотрели в мои.
Это не могло быть кокетством. Это был ребенок, даже не ребенок, а живой труп.
Она поглубже закуталась в шаль и сказала:
— На земле царит смерть. Это я знаю. Я не люблю, когда лгут о том, чего никогда не было на земле.
Мы помолчали. За стенами вопил ветер. Она передернула плечами и тихо сказала:
— Ужасный край, ужасные деревья, ужасные ночи.
И снова я увидел то же выражение на ее лице и не понял его.
— Скажите, это большие города — Вильня и Менск?
— Довольно большие. Но Москва и Петербург больше.
— И что, там тоже людям неуютно по ночам?
— Нет, что вы. Там в окнах горят огни, там люди смеются на улицах, звенят конки, светят фонари.
Она задумалась.
— Вот видите. А здесь ни одного огня. Вокруг этот старый парк на две версты в каждую сторону, а за ним спят без огней одинокие хаты. В этом дворце около пятидесяти комнат, множество коридоров и разных переходов с темными углами. Он так давно построен… И он очень холодный, потому что предки запретили класть печи, только камины, чтоб было не так, как у простых соседей. Камины пылают днем и ночью, но все равно по углам сырость и повсюду холод. У нас на пятьдесят комнат только три человека. Экономка спит на первом этаже, там же и сторож. Еще в одном из флигелей, за аллеей, живут сторож парка, кухарка и прачка. Тем хорошо. А во второй пристройке дома, с отдельным входом, живет мой управляющий, Игнат Берман-Гацевич. Зачем он нужен, этот управляющий, не знаю, но таков закон. А в доме на весь второй этаж, на тридцать комнат, я одна. И так неуютно, что хочется вжаться в какой-нибудь угол, закутаться с головой, как ребенок, в одеяло и сидеть. Вот сейчас мне почему-то очень хорошо и так покойно, как не было уже два года, когда еще был жив отец. И мне сейчас все равно, есть огни за этими окнами или нет. Знаете, это очень хорошо, когда рядом есть люди…
Она проводила меня до моей комнаты (ее комната была всего через одну) и, когда я уже открывал дверь, сказала:
— Если вы интересуетесь старыми преданиями — поищите в библиотеке, в шкафу для рукописей. Там должен быть рукописный том преданий, наших семейных преданий. Ну, и еще кое-какие документы.
И добавила:
— Спасибо вам, пан Белорецкий.
Я не понял, за что она меня благодарила, и, признаюсь, даже не очень думал об этом, когда вошел в небольшую комнату без задвижки на двери и поставил свечу на стол.
Здесь была кровать, широкая, как поле боя под Койдановом[9]. Над кроватью старый балдахин. На полу — чудесной работы вытертый ковер. Кровать, видимо, застилали с помощью особой палки (как двести лет тому назад), такая она была большая. Палка стояла рядом. Помимо кровати были комод, высокая конторка и стол. Больше ничего.
Я разделся и лег под теплое одеяло, задув свечу. И сразу за окном выступили на синем фоне черные силуэты деревьев и донесся их ровный, навевающий сон шум.
Почему— то ощущение заброшенности подействовало на меня так, что я вытянулся, закинул руки за голову и, едва не засмеявшись от счастья, уснул, будто провалившись в какую-то темную пропасть. Сквозь сон мне казалось еще, что кто-то шел маленькими и осторожными шагами по коридору, но я не обратил на это внимания, я спал и радовался во сне, что сплю.
Это была моя первая ночь и единственная спокойная в доме Яновских в Болотных Ялинах.
Вокруг на многих десятинах шумел и волновался под осенним дождем заброшенный, глухой, потемневший от старости и влаги парк.

53

Глава вторая
Следующий день был обычным серым днем, какие часто бывают осенью в Беларуси. Утром я не видел хозяйку, мне сказали, что она плохо спит по ночам и потому встает поздно. Лицо экономки, когда я сидел за завтраком, было какое-то уксусно-кислое и такое надутое, что неприятно было смотреть. Поэтому я не задержался за столом, взял в комнате свою большую потрепанную тетрадь, пять карандашей, накинул высохший за ночь плащ и, расспросив дорогу до ближайшего починка[10], вышел из дома.
Мне сразу стало как-то легче, хотя ничто вокруг не располагало к веселью. Только отсюда, с мокрой тропинки, я смог хорошо разглядеть этот дворец. Ночью он показался мне меньше, потому что оба его крыла надежно скрывались в чаще парка и весь первый этаж полностью зарос одичавшей, высокой, как деревья, сиренью. А под сиренью непролазно росли желтые георгины, мясистый репейник, глухая крапива и прочая дрянь. Там и тут, как и во всех переувлажненных местах, высовывал свои лапчатые стебли чистотел, буйно росли медвежья дудка, шиповник, паслен. И на черной сырой земле среди этого разнотравья лежали белые от плесени, видимо, обломанные ветром, корявые сучья деревьев.
Следы работы человеческих рук были видны только перед входом, где мрачным пурпуром горели на большой клумбе поздние астры.
И дом выглядел так мрачно и холодно, что у меня сжалось сердце. Был он двухэтажный, с огромным бельведером и небольшими башенками по сторонам. Бросалось в глаза отсутствие архитектуры, типичное для богатых белорусских построек тех времен, когда наши предки перестали строить замки, но еще требовали от зодчих возводить хоромы, похожие на эту обомшелую старую берлогу.
Я решил идти на хутор лишь после того, как осмотрю здесь все, и пошел по аллее. Черт знает какой дурак надумал насадить в таком мрачном месте ели, но это было сделано, и парк, которому было никак не меньше сотни лет, был ненамного приятнее, чем известный лес у Данте. Ели, толстые — двоим не обхватить, — подступали к самым стенам дворца, заглядывали лапами в окна, возвышались сине-зелеными конусами над крышей. Стволы их затянула седая борода мхов и лишайников, нижние ветви свисали до земли, словно шатры, и аллея напоминала узкое межгорье. Лишь у самого дома виднелись кое-где хмурые, темные от дождя, почти голые исполины липы и один кряжистый дуб, видимо, заповедный, потому что возносил свою вершину на несколько саженей выше самых высоких елей.
Ноги мои бесшумно ступали по хвое. Слева потянуло дымком, и я пошел на запах. Вскоре деревья расступились, чтоб открыть столь же заросший флигель с проваленным крыльцом и заколоченными окнами.
«С полверсты будет до дворца, — подумал я. — Если, скажем, хозяев надумают резать — здесь не услышат, хоть пали из орудий».
У самых окон на двух кирпичах стоял чугунок, и какая-то седая горбатая женщина помешивала в нем ложкой. Наверное, во флигеле дымили печи, и потому хозяева до поздней осени готовили еду на свежем воздухе.
И снова зеленый мрак аллеи. Я очень долго шел по ней, пока не добрался до того места, где мы проникли в парк. Здесь виднелись свежие следы нашего возка, и ограда, чугунная, витая, удивительно тонкой работы, была повалена, разбита на части и отброшена в сторону. Сквозь ее завитки проросли березки. А за оградой (тут аллея поворачивала влево и тянулась неизвестно куда) лежала бурая необъятная равнина с редкими скрюченными деревьями, огромными каменными глыбами, зелеными окнами трясины (в одно из них мы, видимо, вчера едва не угодили, и я похолодел от ужаса).
Одинокая ворона кружилась над этим гиблым местом.
…Когда я под вечер вернулся с хутора домой, я был так измучен, что едва смог взять себя в руки. Мне начинало казаться, что это навсегда: эти бурые равнины, трясины, полуживые от лихоманки люди, вымирающий от старости парк — вся эта безнадежная и все же родная земля, над которой днем тучи, а ночью светит волчье солнце или льет бесконечный ливень.
Надежда Яновская ожидала меня в той же комнате, и снова было то же странное выражение на ее перекошенном лице, то же безразличие к одежде. Лишь на столе, где стоял поздний обед, были изменения.
Обед был самый скромный и не стоил хозяйке ни полушки, потому что все явства были из деревенских продуктов. Только на середине стола стояла бутылка вина, но и оно, видимо, было из своих погребов. Все же остальное было просто фейерверком цветов и форм. Посредине стояла серебряная цветочная ваза, и в ней — две желтые ветки клена, рядом с нею, но, наверно, из другого сервиза, — большая, тоже серебряная суповница, серебряная солонка, тарелки, блюда. Однако меня удивила не сервировка, тем более что вся посуда была разрозненной, темной от старости, кое-где немножко помятой. Удивило меня то, что она была старинной местной работы.
Вы, конечно, знаете, что столетия два-три тому назад серебряная и золотая посуда в Белaруси была преимущественно немецкой работы и ввозилась из Пруссии. Эти предметы, богато украшенные «выкрутасами», фигурками святых и ангелов, были слащавые и красивенькие до тошноты, но ничего не поделаешь, такова была мода.
А это было свое: неуклюжие, коренастые фигурки на вазе, характерный орнамент. И даже у женщин, изображенных на солонке, было широковатое местное лицо.
И ко всему прочему стояли два бокала из радужного старинного стекла, которого теперь на вес золота не сыщешь (край одного бокала, перед нею, был немножко отбит).
Последний и единственный за весь день луч солнца пробился в окно и заиграл в стекле, зажег в нем десятки разноцветных огоньков.
Хозяйка, наверное, заметила мой взгляд и сказала:
— Это последние из трех приборов, которые остались от предка, Романа Жись-Яновского. Но ходит нелепое предание, будто это подарок ему… от короля Стаха.
Сегодня она как-то оживилась, даже не казалась такой некрасивой, видимо, ей нравилась новая роль.
Мы выпили вина и поели, почти все время разговаривая. Вино было красное, как гранат, и очень хорошее. Я совсем развеселился, смешил хозяйку, и у нее даже появились на щеках два не совсем здоровых розовых пятна.
— А почему вы добавили к фамилии вашего предка этот придомок[11] «жись»?
— Давняя история, — снова помрачнев, ответила она. — Дело как будто было на охоте. К глуховатому королю со спины бежал зубр, и увидел это один Роман. Он крикнул: «Жись!» — что по-нашему, по-местному, значит «берегись», и король обернулся, но, отбегая в сторону, упал. Тогда Роман, рискуя убить короля, выстрелом попал зубру в глаз, и тот повалился почти рядом с королем. После этого в наш герб добавили пищаль, а к фамилии придомок «жись».
— Такие случаи могли быть в те времена, — подтвердил я. — Простите, я профан в геральдике. Яновские, мне кажется, ведут свой род на нашей земле с двенадцатого столетия?
— С тринадцатого, — сказала она. — И лучше бы не вели. Эти законы рода — чистая глупость, но против них не пойдешь. Эти камины, эта необходимость жить в этом доме кому-то из наследников, запрет продавать его. А между тем мы нищие. И дом этот — ужасный дом. На нас словно лежит какое-то проклятие. Дважды лишали герба, травили. Почти никто из предков не умер своей смертью. Вот этого в красном плаще живьем отпели в церкви, вот эта женщина с неприятным лицом, наша дальняя родственница, Достоевская (между прочим, дальний предок известного писателя), убила мужа и чуть не добралась до пасынка, ее приговорили к смерти. Что поделаешь, за все это надо платить потомкам, и на мне род Яновских окончится. А как мне иногда хочется на теплое солнце, под сень настоящих деревьев, которые здесь не растут. Порою мне снятся они — молодые, огромные, воздушные, как зеленое облако. И воды, такие светлые, такие полные, что занимает дух, что останавливается от счастья сердце. А тут эти безобразные, мерзкие ели, трясина, мрак…
Пламя камина слегка разрумянило ее лицо. За окнами уже легла глубокая черная ночь, и, кажется, начался снова ливень.
— Ах, пан Белорецкий, я такая счастливая, что вы здесь, что рядом есть человек. Обычно я в такие вечера громко пою, но я и песен хороших не знаю, все старые, из рукописных книг, собранных дедом. И там ужасы: человек тянет по росной траве кровавый след, а колокол, что давно утонул в трясине, звонит по ночам, звонит…
Приходят дни, и отходят дни… —
запела она глубоким дрожащим голосом.
Приходят дни, и отходят дни,
На свет наплывает тень.
Бьется Сказко с Кирдяём-Пацуком,[12]
Бьется и ночь и день.
Кровь от надсады с ногтей бежит,
Мечут пламя, и сталь звенит,
И упал Сказко, и покликал он:
«Где ж вы, други?» Не слышат они.
Любка Юрьевна голос узнала его,
Собрала свои могучий род.
И «побегли есмо» на конях они
До далеких рыжих болот.
.
— А дальше плохо. Не хочу петь. Только и хорошего, что последние строки:
И они любили друг друга,
И в согласьи их годы шли.
Пока солнце сияло над грешной землей,
Пока вместе в землю пошли.
Я был глубоко, от всего сердца растроган. Такое чувство бывает лишь тогда, когда человек глубоко верит в то, о чем поет. И какая чудесная старинная песня!
А она вдруг уткнулась лицом в ладони и зарыдала. Честное слово, сердце мое облилось кровью. Что поделаешь, я вообще непростительно жалостливый.
Не помню, какими словами я ее утешал.
Уважаемый читатель, до этого самого места я в своем рассказе был, так сказать, суровым реалистом. Вы знаете, я небольшой охотник до романов в духе мадам Радклиф и первый не поверил бы, если б кто рассказал мне о том, что случилось дальше. И оттого тон моего рассказа резко меняется.
Поверьте мне, если б все это было выдумкой — я выдумал бы что-то совсем иное. У меня, надеюсь, хороший вкус, а подобного ни один из уважающих себя романистов не осмелился бы предлагать серьезным людям.
Но я рассказываю чистую правду. Мне нельзя лгать, это для меня слишком личное, слишком важное. Поэтому буду рассказывать, как оно было.
Мы сидели некоторое время молча; камин догорал, и мрак поселился в углах огромного зала, когда я взглянул на нее и испугался: такие широкие были у нее глаза, так странно наклонена голова. И совсем не было видно губ, так они побелели.
— Слышите?
Я прислушался. У меня тонкий слух, однако лишь спустя минуту я услышал то, что слышала она.
Где— то в коридоре, слева от нас, скрипел под чьими-то шагами паркет.
Кто— то шел длинными, бесконечными переходами, и шаги то затихали, то возникали вновь.
— Слышите? Топ-топ-топ…
— Панна Надежда, что с вами, что такое?!
— Пустите меня… Это Малый Человек… Это снова он… По мою душу.
Из всего этого я понял лишь то, что в этом доме кто-то развлекается какими-то нелепыми шутками, что какой-то шалопай пугает женщину.
Не обращая внимания на то, что она вцепилась в мой рукав, пытаясь удержать, я схватил каминную кочергу и бросился по ступеням к коридору. Это было делом минуты, и я распахнул дверь ногой. Огромный коридор был полутемный, но я хорошо видел, что в нем никого нет. Да, никого не было. Были только шаги, которые звучали по-прежнему немного неуверенно, но довольно громко.
Они были совсем близко от меня, но понемногу отдалялись в другой конец коридора.
Что оставалось делать? Воевать с тем, кого не видишь? Я знал, что это напрасная затея, но я швырнул кочергу прямо в то место, откуда слышались шаги. Кочерга прорезала пустоту и со звоном упала на пол.
Смешно? Мне было в то время, как вы догадываетесь, не до смеха. В ответ на мой достохвальный рыцарский удар что-то жалобно застонало, потом послышались еще два-три шага — и все смолкло.
Только тут я вспомнил, что хозяйка осталась одна в огромном, скудно освещенном зале, и поспешил к ней.
Я ожидал, что она потеряла сознание, сошла с ума от ужаса, умерла, но только не то, что увидел. Яновская стояла у камина, лицо ее было суровым, мрачным, почти спокойным, с тем же самым непонятным выражением глаз.
— Напрасно вы бросились туда, — сказала она. — Вы, конечно, никого не видели. Я знаю, потому что вижу его только я и еще иногда экономка. И Берман видел его.
— Кого «его»?
— Малого Человека Болотных Ялин.
— А что это такое?
— Не знаю. Но он появляется, когда в Болотных Ялинах кто-то должен умереть внезапной смертью. Он может ходить еще год, но он дождется своего.
— Возможно, — неудачно пошутил я. — Будет себе ходить еще лет семьдесят, пока вас не похоронят правнуки.
Она резко откинула голову.
— Я ненавижу тех, кто женится. И не смейте шутить на эту тему. Это слишком серьезно. Так погибли восемь моих предков — это только те, о ком имеются записи, и всегда в них упоминается Малый Человек.
— Надежда Романовна, не волнуйтесь, но наши предки верили, между прочим, и в ведьмаков. И всегда находились люди, которые клялись, что видели их.
— А отец? Мой отец? Это не записи, это слышала, это видела я сама. Отец был атеист, но в Малого Человека и он верил, до того самого дня, когда его доконала дикая охота. Я слышала, понимаете?! Тут вы меня не убедите. Эти шаги звучали в нашем дворце перед его смертью почти каждый день.
Что мне было делать? Убеждать ее, что это была слуховая галлюцинация? Но я не галлюцинировал, я отчетливо слышал шаги и стон. Говорить, что это какой-то хитрый акустический эффект? Не знаю, помогло бы это, хотя половина слухов о привидениях в старых домах имеет в своей основе именно такие фокусы. Например, известное привидение дворца Любомирских в Дубровне обнаружилось, наконец, в виде сосуда с ртутью и золотыми монетами, который какой-то неизвестный шутник лет за сто до этого замуровал в дымоход на солнечной стороне. Как только ночной холод уступал место солнечному теплу, почти во всех комнатах второго этажа начинался дикий вой и шуршание.
Однако разве переубедишь в этом глупенькую девчонку? Поэтому я с важным видом спросил:
— А кто он такой, какой он, этот Малый Человек Болотных Ялин?
— Я его видела трижды и все издали. Однажды это было перед самой смертью отца. Дважды — недавно. А слышала, может, сотню раз. И я не испугалась, только последний раз, может… немножко. Я пошла к нему, но он исчез. Это действительно маленький человечек, мне по грудь, он худой и напоминает заморенного ребенка. У него грустные большие глаза, очень длинные руки и неестественно вытянутая голова. Одет он, как одевались двести лет назад, только на западный манер. Одежда зеленая. Он обычно скрывался от меня за поворотом коридора и, пока я добегала, исчезал, хотя коридор совсем глухой. Там есть только комната с давно заброшенным тряпьем. Но она заколочена дюймовыми гвоздями.
Мне стало жаль ее. Несчастная, наверное, просто была на пути к сумасшествию.
— И это еще не все, — осмелела она. — Может, триста лет не было в этом дворце Голубой Женщины — видите, вон той, что на портрете. Семейные предания говорят, что она утолила жажду мести, но я не верила. Это была не такая особа. Когда ее в 1501 году волокли на казнь, она крикнула мужу: «Кости мои не успокоятся, пока не подохнет последний змееныш вашей породы». И потом почти сто лет от нее не было спасения: то чума, то неизвестно кем подброшенная в кубок отрава, то смерть от ночных кошмаров. Она перестала мстить только праправнукам… Но теперь я знаю, что она держит слово. Не так давно ее видел Берман на заколоченном балконе, видели и другие… Не видела только одна я, но это ее привычка: вначале показываться другим, а тому, кому надо, только в смертный час… Мой род прекратится на мне. Я знаю. Ждать осталось недолго. Они будут удовлетворены.
Я взял ее руку и крепко пожал, желая привести девушку в себя, чем-то отвлечь от слов, которые она говорила будто во сне.
— Вы не должны беспокоиться. Если на то пошло, я тоже заинтересовался этим. Привидениям не место в век пара. Я клянусь, что те две недели, которые мне осталось здесь провести, я посвящу разгадке тайны. Ч-черт, какая-то бессмыслица! Только не бойтесь.
Она слабо улыбнулась:
— Что вы… я привыкла. Такое происходит здесь каждую ночь.
И снова то самое, не понятное для меня, выражение лица, которое так портило ее. Только теперь я понял его. Это был ужас, застарелый, темный ужас. Не тот ужас, который заставляет на миг подняться дыбом волосы, а ужас, который настаивается годами, который становится в конце концов обычным состоянием, от которого не могут избавиться даже во сне. Несчастная была бы, может, и недурна собой, если бы не этот постоянный, темный ужас.
А она, несмотря на то что я и так был рядом, придвинулась ко мне еще ближе, чтобы только не видеть стоящей за спиной темноты.
— Ах, пан Белорецкий, это ужасно. В чем моя вина, почему я должна отвечать за грехи дедов? Ведь на эти слабые плечи лег весь непомерный груз без остатка. Он липкий и темный. Если б вы знали, сколько крови, убийств, сиротских слез, грязи на каждом шляхетском гербе! Сколько убитых, запуганных до смерти, обиженных! Мы не имеем права на существование, даже самые честные, самые лучшие. В наших жилах не голубая, а грязная кровь. Неужели вы думаете, что мы, все мы, до двенадцатого колена, не должны отвечать за это, отвечать муками, нищетой, смертью? Мы были безразличными к народу, который терпел мучения с нами рядом и от нас, мы считали его быдлом, скотом, мы лили вино, а они проливали кровь. Они не видели ничего, кроме плохого хлеба. Пан Дубатовк, мой сосед, однажды приехал к отцу и рассказал анекдот о том, как мать-крестьянка привела сына к попу и тот угостил их колдунами[13] с мясом. Ребенок спросил, что это такое. Мать с присущей ей деревенской деликатностью толкнула его под столом ногой и шепнула: «Молчи!» Ребенок съел то, что было на тарелке, потом вздохнул и тихо сказал: «А я десять этих молчов съел». Все, кто слушал анекдот, смеялись, а я готова была дать Дубатовку пощечину. Ничего в том смешного нет, что дети никогда в глаза не видели колдунов, никогда не ели мяса. У них редкие волосы, кривые ноги, в четырнадцать лет это совсем еще дети, а в двадцать пять — деды с морщинистыми старческими лицами. Как их ни корми — они родят таких же детей, если вообще родят. Они отвечали нам восстаниями, свирепствовали в этих восстаниях, потому что терпели неслыханные обиды. И мы потом казнили их. Вот этот, на стене, с бобровым воротником, замучил даже своего двоюродного брата, который перешел на сторону вашчиловцев.[14]
Брата звали Агей Грынкевич-Яновский. Какие мы были безразличные. Такие же двуногие, как и мы, ели траву, хотя наш край, щедрый и богатый, лучший край на земле, никогда не даст человеку умереть от недостатка пищи. Мы торговали родиной, продавали ее алчным соседям, всем, кому не лень, а крестьяне любили ее, свою мачеху, и… подыхали от бесхлебья. И кто обвинит их, когда они возьмут вилы и всадят их нам в грудь? Мне кажется, что даже через сто лет, когда мы все вымрем, когда потомки этих несчастных случайно отыщут какого-нибудь шляхтича — они будут иметь право убить его. Земля не для нас.
Я смотрел на нее удивленно. Эта запальчивость, это вдохновение сделали ее лицо необычным. И я вдруг понял, что никакая она не уродливая, нет! Передо мной была необычная девушка, красивая удивительной, с примесью безумия, красотой. Ух, какая это была красота!!! Наверное, такими были наши древние «пророчицы», которые дрались в отрядах Мурашки и Мужичьего Христа.[15] Это была красота неземная, замученная, с горькими устами и огромными сухими глазами.
И вдруг… все это исчезло. Снова передо мной сидел прежний заморыш. Но я уже знал, какая она на самом деле.
— И все же мне очень не хочется умирать. Я так хочу солнца, иных, не виденных мной лугов, детского смеха. Я очень хочу жить, хотя и не имею на это права. Только мечта о жизни и дала мне силы выдержать последние два года, хотя выхода нет. Здесь ночные шаги, Малый Человек, Голубая Женщина. Я знаю, что умру. И это все дикая охота короля Стаха. Если б не она — мы, возможно, еще жили бы. Она убьет нас.
И она умолкла, умолкла на целый час, пока не пришло время отправляться спать.
Если я прежде был почти безразличен к этой заморенной шляхтяночке, то после ее пылких слов понял, что каким-то чудом из нее получился настоящий человек. Этому человеку нужно было обязательно помочь.
И, лежа во тьме с открытыми глазами, я почти до самого утра думал, что если еще вчера я решил уехать из этого отвратительного места и от его родовитой хозяйки через два дня, то теперь я останусь здесь на неделю, две, три, на месяц, чтобы разгадать все эти тайны и вернуть человеку заслуженный им покой.

54

Глава третья
Первое, что я сделал на следующий день, это оторвал доски от двери той единственной заколоченной комнаты, в которой только и мог скрыться Малый Человек, если он был существом из плоти и крови. Гвозди заржавели, филенки на двери были целы, в комнате лежал пласт пыли на три пальца. Там никто не мог спрятаться, и я снова заколотил дверь. Потом я обследовал все комнаты в другом крыле и убедился, что скрыться там тоже негде. Над коридором, где я слышал шаги, был чердак, на котором также не было следов. Справа была дверь в мою комнату и комнату хозяйки, затем шла глухая стена и за нею парк.
От всего этого у меня голова пошла кругом. Неужели действительно существует на свете нечто сверхъестественное? С этим я, закаленный «афеист», никогда не мог согласиться.
Мне пришла в голову мысль, что надо пойти в библиотеку и узнать, наконец, что это за дикая охота, о которой мне было неудобно расспрашивать хозяйку. Кстати, я надеялся отыскать там какой-нибудь старый план дома, чтобы потом начать методические поиски. Я знал, что иногда в старых дворцовых стенах были специальные устройства, так называемые «слухачи», то есть тайные пробоины. В них обычно замуровывали «голосники» — особой формы кувшины, которые усиливали звуки. Благодаря им хозяин, находясь в одном конце дворца, мог хорошо слышать, что говорят гости или слуги в противоположном.
Возможно, и здесь было что-то похожее. Какая-нибудь экономка расхаживала ночью на первом этаже, а шаги ее были слышны здесь. Это была слабая надежда, однако чего не случается…
И я направился в библиотеку, которая размещалась между первым и вторым этажами, в отдельном крыле.
Редко мне случалось видеть такие запущенные комнаты. Паркет выбит, огромные окна в пыли, люстры под потолком в пыльных чехлах. Пожалуй, это была самая древняя часть дома, «замчище», вокруг которого потом возник дворец. Это пришло мне в голову, когда я увидел перед самой библиотекой странную комнату. И здесь был камин, но такой огромный, что можно было зажарить зубра, даже гнезда для вертелов еще остались в его стенах. Окна маленькие, из цветных стекол, стены грубо оштукатурены, на потолке перекрещиваются тяжелые квадратные балки, покрытые продымленной резьбой. А на стенах старое грубое оружие.
Словом, это была комната тех «добрых старых времен», когда паны вместе с холопами собирались в одном зале и сидели у огня. Пани и челядинки пряли, пан играл с хлопцами в «двенадцать пальцев»[16] или в кости. Ах, идилличные старые времена!
Правда, тот самый пан мог, когда замерзнут в засаде ноги, отогревать их во внутренностях холопа, которому накануне проиграл в кости[17], но ведь это мелочи, на это обращают внимание только сентиментальные хлюпики.
Простите меня, уважаемые читатели, что я не могу пропустить ни одной комнаты, чтобы не рассказать о ней. Что поделаешь, на старости лет человек становится болтливым. К тому же вы никогда не видели и не увидите подобного, и, возможно, кому-нибудь это покажется интересным.
Библиотека была одного стиля с прихожей. Высокие своды, окна на колонках, кресла, обтянутые коричневой от старости кожей, огромные шкафы мореного дуба и книги, книги, книги.
Ну, как пройти мимо них и не сказать вам хотя бы пару слов! У меня сердце замирает при этих воспоминаниях. Старинные пергаментные книги, книги на первой пористой бумаге, книги на пожелтевшей от старости, гладкой, лоснящейся бумаге. Книги ХVII столетия, которые сразу узнаешь по сорту кожи на переплетах. Рыжая кожа переплетов ХVIII столетия; деревянные доски, обтянутые тонкой черной кожей, на переплетах книг ХVI столетия.
И названия, Боже, какие названия: «Катехизис роусский», «Подлинная хроника Яна Зборовского», «Варлаам-индеянин», «Притча про славия», старые шестодневы, рукописные сборники древних легенд, «Gesta Romanorum» из двухсот рассказов, «Тришчан и Изота», «Бова» в белорусском варианте, «Апофегмы», «Речь Мелешки». Это был клад! А более новые манерные книги с длинными названиями, наподобие: «Плетение амурное, или Тысяча способов, коими адорированный кавалер свой предмет к согласию с амурной жадностию своей привести может». Однако хватит, иначе я рискую никогда не окончить своего описания.
Я так увлекся книгами, что сразу не заметил в комнате другого человека. А он, между тем, поднялся с кресла и выжидательно смотрел на меня. На его губах была приятная улыбка, большие глаза ласково улыбались. Одной рукой он стыдливо придерживал на животе халат. Мы представились:
— Андрей Белорецкий.
— Игнась Берман-Гацевич, управляющий, — сказал он тихим приветливым голосом.
Мы сели. Я смотрел на этого человека с большим интересом. Что могло держать его в этих ужасных Болотных Ялинах? Деньги? Их не было. А он, словно стремясь ответить на мои мысли, сказал:
— Видите, какие книги. Из-за них я и живу здесь. Книголюб.
Книголюб был невысокий, плохо сложенный человек. Лицо его, мягкое и нежное, слишком нежное для мужчины тридцати пяти лет, поражало неживым румянцем, как у фарфоровой куклы. И вообще он был слишком «кукольный». Большие серые глаза, длинные ресницы, прямой носик, тонкие, приятной формы губы. Пастушок с табакерки. И борода у него росла слабо, как у многих белорусов из нездоровых болотных мест.
— Вы, наверное, с северной Менщины? — спросил я.
— О, пан не ошибается, нет, — ответил он. — Прежде жил в губернском городе, а теперь здесь.
Если бы у меня спросили, какая черта этого человека прежде всего бросается в глаза, я сказал бы: «Старомодная галантность». Он был прекрасно воспитан, этот кукленыш, воспитан в духе провинциальной шляхетской галантности, которая смешит нас. Когда смотришь на таких людей, кажется, что в их семье дети, играя в прятки, укрывались под широченной, в шесть полотнищ, шерстяной юбкой бабули, которая вязала чулки или штопала новые носки, чтоб не так быстро продырявились.
И, однако, это впечатление быстро рассеивалось. Что-то пуритански-чопорное, жестковатое было в его глазах, в поджатых губах.
Но того, что дано, не отнимешь. Он был настоящий знаток книг. Спустя минут двадцать я понял это, более того, убедился, что этот самоучка знает древнюю литературу не хуже меня, человека с университетским образованием.
Поэтому я навел разговор на «дикую охоту».
— Почему пан интересуется ею?
— Я этнограф.
— О, тогда конечно, конечно. Однако вряд ли моя скромная особа сможет рассказать об этом так, как нужно высокому гостю. Может, лучше дадим слово пожелтевшим страницам книг. Пан разбирается в литературном языке ХVII столетия?
Артистичным движением (пальцы у него были тонкие, в два раза длиннее нормальных) он открыл один из шкафов.
И вот на моих коленях лежит огромный том, исписанный каллиграфически мелкими, коричневыми от старости буквами[18]: «Года тысеча шестьсот первого не было спокою на этой земли. Только што копный судья Балванович дело рассмотрел про убиение — и свирепое убиение — холопами пана милостивого ихнего Янука Бабаеда. И в иных местах також спокою не было. Дубина ко граду Витебскому подходил, под Кричевом и Мстиславом и у нас хлопы смерть и убийство и вред учиняли. Четырнадцать панов прибили, и, уж без бытности нашей, говорили, еще троих били так, что от того бития не ведали, яко живы будут».
Но вам, наверное, трудно читать такое.
Поэтому я просто перескажу содержание этой легенды.
Дело было в том, что в те времена бунтовали не только холопы. Бунтовала и старинная белорусская шляхта, обиженная новыми порядками. В окрестностях Болотных Ялин было особенно неспокойно. Здесь, в Ходановской пуще, сидел хромой батька Яраш Штамет, который поддерживал очень родовитого белорусского пана Стаха Горского, что был в родстве через предков с князем виленским Александром. Этот молодой, честолюбивый человек поставил перед собой цель: добиться самостоятельности. Для этого были все предпосылки: королевская кровь, которая текла в его жилах (тогда это было очень важно), поддержка окрестного дворянства, большая военная мощь, поддержка православных и «лесных братьев», талант воина, а главное — ужасная нищета, безнадежное положение крестьян. Молодого главаря во всей округе, уже не стесняясь, называли королем.
Но пока он собирал силы и дипломатично туманил головы представителям государственной власти. Силы его, как говорила рукопись, достигали уже восьми тысяч всадников, которые частично скрывались в пуще, частично находились при его дворце.
Наконец глубокой осенью 1602 года все было готово. В окрестных церквах крестьяне приняли присягу королю Стаху, и он неожиданным ударом овладел самым сильным замком в уезде. Ожидали только Яраша Штамета с хлопцами, и поскольку войско было сильным, а король решительным — могло б статься, что в историю Беларуси была б записана новая яркая страница.
Не восторгался королем Стахом лишь Роман Яновский, сильный магнат, владелец Болотных Ялин. Король подозревал, что Роман вступил в предосудительные сношения с гетманом литовским[19] и даже римской церковью. Он предупредил Яновского, что это окончится для него скверно. Яновский заверил его в своем уважении и преданности, и король Стах поверил, даже облобызался с Романом, даже смешал в кубке свою и его кровь, которую потом выпили обе договаривающиеся стороны. Стах одарил Романа серебряной посудой.
.
Неизвестно, что вынудило Романа решиться на следующее. Или честолюбие, или вероломство, или, может, еще что. Он ведь был другом законному королю. Он пригласил короля Стаха на охоту, и тот выехал к нему со своим небольшим охотничьим отрядом человек в двадцать. Штамет должен был явиться в замок назавтра, времени было достаточно. Король решил задержаться, тем более что предмет охоты был очень соблазнительный: болотная рысь, тварь, которая напоминала размерами и окраской тигра и уже тогда была редкой в наших пущах, а потом, лет через сто, совсем исчезла.
Черное предательство задумал пан Роман. Хотя и был король Стах мужичьим королем, хотя и восстал против божьих владык, но разве не благословил бы Бог его власть, если бы он захватил трон предков своих!
И приехал король Стах в Болотные Ялины, и тут в его честь дворец украсили огнями и закатили пир. И он пил и веселился с паном Романом и другими панами, а панов тех было, может, сотня и еще три десятка. А ночью поехали они на охоту, потому как ночи стояли светлые, а в такие ночи болотная рысь покидает камышовые заросли, и ходит по равнине от Болотных Ялин до урочищ Курганы и Пнюхи, и ловит не только скот, но и одиноких путников.
Потому— то и ненавидят ее все, потому и уничтожают. Волк пройдет мимо, и лесная рысь чаще всего обойдет, болотная нет — людоед она.
Итак, гости все поехали, а Роман с охотой короля Стаха, и со своим старым верным доезжачим Алехно Вороной, и мелким шляхтичем Дубатовком поехали на болотную рысь. А ночь выпала такая, что месяц еле светил, и смутно все было, и скакали по болотам, несмотря на осень, болотные синие огни.
А человечьи огни в жилищах погасли, и, может, даже Бог, по несказанной мудрости своей, погасил огни и в некоторых людских душах. И отстали от загонщиков своих пан Роман и король Стах.
Не успели они оглянуться, как прыгнул из кустов болотный лемпарт[20], сбил ударом груди в грудь коня Романа и выдрал у того коня кусок живота вместе с кишками, ведь такая уж повадка у этого зверя. И упал пан Роман, и ощутил смертельный ужас, потому что зверь пылающими глазами глядел в его лицо, и был он, этот зверь, шире его и доле.
Но тут король Стах спрыгнул со своего лихого коня прямо на спину зверя, схватил его за ухо, отодрал морду от лежащего Романа и кордом, коротким мечом, полоснул по горлу. Лемпарт отбросил его ударом лапы, и Стах отлетел, а умирающий зверь насел на него, но тут и пан Роман вскочил и разбил череп хищника своим боевым чеканом. Так и лежали они втроем, и пан Роман помог королю подняться, поцеловал в уста и сказал:
— Квиты мы с тобой, брате. Ты мне жизнь спас, а я тебе — душу.
А потом встретили их охотники, и решили они провести ночь в лесу и еще пить и гулять, потому что еще не насытились их души и сердца их после битвы с лемпартом просили вина. И разложили они костер в лесу заповедном, и начали пить. А тьма стояла такая, когда исчез месяц, что отойди от костра и не увидишь пальцев на руке. Взяли они бочки вина, что привез Роман, и пили, забавлялись. И никто не знал, что вино то было отравленное, только Роман, Ворона и Дубатовк заранее себя к той отраве приучили.
И все пили, только король Стах пил мало.
Погоди, Роман. Что ты делаешь, Роман? За землю свою хотел сложить голову этот человек. Что же ты божье предначертание собой заменить хочешь? Господства своего тебе жаль, а подумал ли ты, что топчут волю народа твоего, язык и веру его, душу его? Не думаешь ты об этом, зависть и честолюбие в сердце твоем.
И так они пили, пока не стали у людей из охоты короля Стаха слипаться глаза. Но король все говорил, какими счастливыми он сделает всех, когда сядет на трон дедич своих.
И тогда пан Роман взял свой корд, взял его за рукоять двумя руками и, подойдя к королю Стаху со спины, вознес корд над его головой и потом опустил этот корд острием на затылок короля Стаха. Тот клюнул носом, потом поднял голову, поглядел в глаза Романа, и лицо его, залитое кровью, было как вопь ужасная к Богу о мести.
— Что же ты сделал? Ты ведь побратим мой, брат.
А потом, силясь встать, крикнул:
— Зачем продал ты свой народ, отступник? Многих людей лишил ты сейчас счастья.
Роман второй раз ударил его мечом, и тот упал, но дар слова не оставил еще его уст:
— Теперь держись, предатель. Проклятие мое тебе и твоему черному роду! Пусть станет камнем хлеб у рта твоего, пусть бесплодными будут жены ваши, а мужи захлебнутся собственной кровью!
И потом сказал он жалобным от слабости голосом, но жестоко:
— Продал ты свой край, бывший побратим. Но мы не умрем. Мы еще явимся к тебе, и к детям твоим, и к наследникам твоим, я и моя охота. До двенадцатого колена будем мы мстить безжалостно, и не скроетесь вы от нас. Слышишь, до двенадцатого колена! И каждое из поколений твоих будет дрожать более мучительно и ужасно, чем я теперь, у ног твоих.
И уронил голову. А его онемевшая охота наконец пришла в себя и схватилась за ножи. И они бились двадцать против троих, и битва была ужасной. Но трое одолели тех двадцать и убили всех.
А потом они приторочили трупы и раненых, что жалобно стонали, к седлам и погнали коней, и кони помчались прямиком к Волотовой прорве, не разбирая дороги.
И никто не заметил, что в теле короля Стаха еще теплилась искра жизни. Кони летели в ночь, и слабый месяц освещал их длинные гривы, и где-то впереди бегали по кочкам синие огни.
И из этого дикого стада доносился голос короля Стаха:
— Дьяволу отдаю душу свою, если не помогает Бог. Держись, Роман, мы прискачем к тебе конные! Дрожи, Роман, трясись, извечный враг! Мы придем! Мы отомстим!
И никто не знал, что правда была в этих словах, что оружием дьявола, мести и кары стал король Стах. Никакое убийство не заслуживает такого возмездия, как убийство побратима.
Недолго они зажились на свете. Доезжачий Ворона первым увидел тени Стаха и его сподвижников через две недели. Не разбирая дороги, мчалась дикая охота по самой жуткой трясине, по лесу, по воде проток. Не звякали удила, не звенели мечи. На конях сидели молчаливые всадники, и болотные огни катились впереди дикой охоты короля Стаха прямо по трясине.
Алехно лишился рассудка. Погиб после того и Дубатовк. Гетман литовский рассеял мужичьи полки, оставшиеся без вожака, в битве погиб Яраш Штамет. А Роман Яновский был жив и смеялся.
И вот однажды он был на охоте и возвращался один через вересковые пустоши домой. Месяц слабо освещал дорогу. И вдруг забегали где-то сзади синие болотные огни, и долетели оттуда звуки рогов и едва слышный стук копыт. А потом появились смутные тени всадников. Гривы коней развевались по ветру, бежали впереди дикой охоты гепарды, спущенные со сворок. И бесшумно по вереску и трясине летели они. И молчали всадники, а звуки охоты долетали откуда-то с другой стороны. И впереди всех скакал, освещенный луной, туманный и огромный король Стах. И горели глаза и коней, и людей, и гепардов.
И Роман побежал, а они бесшумно и быстро скакали за ним, и кони иногда перебирали ногами в воздухе, и пел дикий вереск, и месяц равнодушно глядел на погоню.
И Роман трижды крикнул: «Дикая охота!» — таким голосом, что услышали даже люди в далеких хатах. А потом дикая охота нагнала его, и сердце его не выдержало. Так погиб Роман.
С того времени многие видели на торфяных равнинах дикую охоту Стаха. И хотя карала она не всех, но мало у кого не разрывалось сердце, когда видел он на болотах мрачные тени всадников.
Так погибли сын Романа и сын его сына, после смерти которого я и пишу об этом для науки и устрашения его потомков, которые, может быть, и смогут добрыми делами лишить силы седое, давнишнее проклятие.
Берегитесь трясины, люди, берегитесь болот ночью, когда синие огни собираются и начинают пляски на самых гиблых местах. Там часто увидите вы двадцать всадников на вороных дрыкгантах[21].
И главный всадник мчится впереди всех. Шляпа с загнутыми полями надвинута на глаза. Не бряцают мечи, не ржут кони.
Только изредка откуда-то издали доносится пение рога. Развеваются гривы, болотные огни мерцают под копытами коней.
По вереску, по гиблой трясине скачет дикая охота и будет скакать до тех пор, пока существует мир. Она — наша земля, нелюбимая нами и страшная. Помилуй нас, Боже!
Я оторвался от бумаги и потряс головой, желая избавиться от диких образов. Берман выжидающе смотрел на меня.
— Ну, что пан, прошу извинения, думает об этом?
— Какая ужасная, красивая и фантастическая легенда! — искренне воскликнул я. — Так и просит кисти большого художника. Чего только нельзя придумать!
— О, если бы это, извините, была только легенда… Знаете, я свободомыслящий человек, я атеист, как каждый человек, который живет душой в наш высокообразованный век. Но в дикую охоту короля Стаха я верю. Да и странно было бы не верить. От нее погибли потомки Романа и почти вымер род Яновских.
— Послушайте, — сказал я. — Я уже говорил это одному человеку, но скажу и вам. Я могу увлекаться старыми легендами, но что меня заставит верить им? Потомки Романа погибли «от охоты» двести лет тому назад. В те времена могилевская летопись серьезно утверждала, что перед войной на могилевских каменных стенах (куда и человек не может взобраться) появлялись кровавые отпечатки ладоней.
— Да, я помню это, — ответил книголюб. — Можно было бы привести и еще ряд примеров, но они… м-м-м… немного фривольные. Наши предки были такие грубые люди.
— Ну, вот видите, — сказал я укоризненно. — А вы верите в охоту…
Кукольный человечек, как мне показалось, колебался.
— Ну, а что бы вы сказали, почтенный, если б я заявил, что видел ее?
— Басни, — жестко отсек я. — И не стыдно вам пугать такими словами, такими сообщениями женщин?
— Это не басни, — порозовел Берман. — Это серьезно. Не всем быть героями, и я, честно говоря, боюсь. Я даже не ем теперь с хозяйкой за одним столом, потому что на таких тоже падет гнев короля Стаха. Да помните, в рукописях…
— И как вы видели дикую охоту?
— Так, как описано здесь, в книге. Я был у Дубатовка, соседа Яновских, — между прочим, потомка того Дубатовка, — и возвращался от него. Я шел вересковой пустошью, как раз мимо огромной груды валунов. И ночь была довольно светлая. Я не услышал, как они появились! Они мчали мимо меня прямо по трясине. О, это было ужасно!
Что— то мутное плеснулось в его глазах. И мне подумалось, что в этом доме, да, наверное, и по всей равнине, нечто нехорошее происходит с мозгами людей.
«Есть ли здесь хоть один нормальный человек? Или, может, все сумасшедшие?» — подумал я.
— Главное, они мчали почти бесшумно. Кони, знаете, такой древней породы, которую теперь с огнем не сыщешь: настоящие полесские дрыкганты с подрезанными жилами у хвостов[22]. Гривы развеваются по ветру, плащи-велеисы[23].
— Велеисы надевались только на панцирь, — непочтительно перебил я. — А какой панцирь может быть на охоте?
— Я знаю, — просто и очень искренне согласился кукольный человек, уставившись на меня большими ласковыми, как у оленя, глазами. — Поверьте, если б я врал, я мог бы придумать что-то более удачное.
— Тогда извините, — смутился я.
— Велеисы развеваются за спинами людей. Пики торчат в воздухе. И мчат, мчат они, как нашествие.
— Еще раз извините, уважаемый пан. А скажите, может, на ужине у соседа вас угощали медом?
— Я не пью, — с достоинством поджал губы Берман-Гацевич. — И скажу вам, они не оставляли даже следов, и туман скрывал ноги коней. И лицо короля. Оно было спокойным, безжизненно-мрачным, сухим и совсем-совсем серым, как туман. Самое главное, они приезжали ко дворцу Яновских в ту ночь. Мне рассказали, когда я вернулся домой, что в полночь загремело кольцо на двери и голос крикнул: «Роман в двенадцатом колене, выходи!»
— Почему Роман?
— Потому что Надежда — последний потомок Романа, как раз его двенадцатое поколение.
— Не верю, — снова сказал я, сопротивляясь до конца, потому что лицо у Бермана было действительно бледное. — Дайте родословец Яновских.
Берман с готовностью вытащил и развернул пергаментную рукопись с «древом достоинства». И действительно, одиннадцать поколений значились со времени Романа Старого. Ниже одиннадцатого поколения, снова Романа, стояла запись, сделанная мелким почерком: «26 октября 1870 года родилась дочь моя, Надежда. Последнее, двенадцатое наше колено, единственное мое дитя. Жестокая судьба, сними с нас свое проклятие, пусть погибнут только одиннадцать поколений. Смилуйся над этим маленьким комочком. Возьми меня, если это необходимо, но пусть выживет она. Она ведь последняя из рода Яновских. Уповаю на тебя».
— Это писал ее отец? — спросил я, растроганный, и подумал, что мне было в год рождения этой девочки восемь лет.
— Да, он. Видите, он предчувствовал. Его судьба — доказательство правдивости легенды про короля Стаха. Он знал ее, они все знали, потому что проклятие висело над потомками этих несчастных, как топор. Тот сойдет с ума, того убьют за деньги братья, тот погибнет во время охоты. Он знал и готовился: обеспечил девушке хотя и мизерный, но доход, нашел заблаговременно опекунов, составил завещание (кстати, я боюсь осени, многие из Яновских не доживали до совершеннолетия, а через два дня будет ее день рождения, и уже дважды появлялась дикая охота у стен дворца). Роман никогда не выходил ночью из дома. Но два года тому назад Надежду Романовну взяла в гости ее родственница по матери, жена шляхтича Кульши. Девочка задержалась у нее допоздна. Роман очень нервничал, когда ее не было дома. А дом Кульши возле самой Волотовой прорвы. Он сел на коня и поехал. Девочка возвратилась домой с Рыгором[24], сторожем Кульши. А пана нету. Поехали искать. А была осень, время, когда охота короля Стаха появляется особенно часто. Мы ехали по следам панского коня, я и Рыгор. Я боялся, а Рыгор — ни капли. Следы вели по дороге, потом свернули и начали петлять по лугу. И сбоку Рыгор отыскал другие следы.
Он хороший охотник, этот Рыгор. Какой ужас, пане! Следы были от двух десятков коней. И подковы старые, с трезубцем, похожим на вилы. Таких давно у нас не куют. И временами эти следы исчезали и появлялись через двадцать, тридцать шагов, словно кони летели по воздуху. Потом мы нашли пыж из ружья пана, я узнал бы его из сотни. Рыгор припомнил, что, когда он вез девочку домой, кто-то стрелял у прорвы. Мы погнали коней быстрее, потому что минуло часов пять, ночь уже темнела перед рассветом. Вскоре мы услышали — где-то ржал конь. Мы выехали на большую прогалину, заросшую вереском. Тут Рыгор отметил, что кони дикой охоты развернулись в лаву и пошли наметом. А конь хозяина несколько раз споткнулся, видимо, устав. — Голос Бермана вдруг одичал и осекся. — И в конце прогалины, как раз там, где начиналась прорва, мы увидели еще живого коня, который лежал со сломанной ногой и кричал так страшно, будто человек. Рыгор сказал, что пан должен быть где-то здесь. Мы нашли его следы, они тянулись от трясины. Я двинулся по ним, но они дошли до коня и исчезли. Здесь, на влажной земле, были вмятины, словно человек упал. И больше ничего. И никаких следов рядом. Охота свернула саженях в десяти от того места. Или Роман вознесся на небо, или кони короля Стаха домчали к нему по воздуху и захватили с собой. Мы подождали с полчаса, и когда наступила предрассветная темень, Рыгор хлопнул себя по лбу и приказал мне нарвать бересты. Я, шляхтич, подчинился этому холопу: он тогда имел такую надо мной власть, словно магнат. Когда мы зажгли бересту — он наклонился над следами. «Ну, что скажешь, пане?» — сказал он с видом явного превосходства. «Я не знаю, зачем ему понадобилось идти от трясины, не знаю, как он туда попал», — ответил я растерянно. Тогда этот хам расхохотался… «Он и не думал идти от трясины. Он, уважаемый пан, шел в трясину. И ноги у него совсем не были вывернуты задом наперед, как ты, возможно, думаешь. Он отступал, отступал к трясине от чего-то страшного. Видишь, вот тут он ударился о землю. Конь сломал ногу, и он перелетел через голову. Он, если хочешь знать, подвернул ногу: видишь, след правой ноги больше и глубже, значит, он подвернул левую ногу. Он пятился к трясине задом. Идем туда, там мы увидим, наверное, и конец». И действительно, мы увидели и конец. Рыгор посветил факелом туда, где был обрыв в трясину, и сказал: «Видишь, тут он поскользнулся». Я держал его за пояс, а он наклонился с этого обрыва и затем позвал меня: «Гляди». И тут я увидел голову Романа, которая торчала из коричневой, масляной жижи прорвы, и скрюченную руку, которой тот успел ухватиться за корневище какого-то трухлявого дерева. Мы вытащили его с большим трудом, вытащили мертвого: в этих безднах часто бьют подводные ключи и он просто замерз. Кроме того, и сердце не выдержало, как говорил потом лекарь. Боже, на его лице был такой ужас, который нельзя пережить и остаться живым! На руке у него был какой-то укус, ворот оторван. Мы приторочили труп к седлу и поехали. И вот не успели мы отъехать и тридцати шагов, как увидели: через просеку плыли смутные тени коней. Было удивительно, что копыта не стучали. А потом запел рог где-то совсем в другой стороне, и так приглушенно, словно сквозь вату. Мы ехали с трупом угнетенные, кони нервничали — они чуют мертвое тело. И ночь была, ох какая ночь! И где-то пел рог дикой охоты. Потом она появлялась лишь изредка. А вот теперь снова… Настает час мести.
Он замолчал, уткнув лицо в ладони, пальцы на которых, белые, артистичные, были длиннее пальцев обычного человека раза в два. Я молчал, и вдруг меня прорвало:
— Как вам все же не стыдно. Мужчины, взрослые мужчины! И не можете защитить! Да пускай бы это был сам дьявол — деритесь, черт побери! И почему не всегда появляется эта охота? Почему при мне еще не была?
— Даже если они появляются часто, они не приходят в ночи перед святыми днями, а также в среду и пятницу.
— Гм, странные призраки… А в воскресенье? — У меня все сильнее росло на душе желание дать по этой фарфоровой, вялой, безвольной морде, потому что такие не способны ни на хороший поступок, ни на криминал — не люди, а трава мокрица, что глушит грядки. — А в филипповки, на петровки они появляются, если уж они такие святые привидения?
— На воскресенье Бог им позволил, потому что, если помните, Стах был убит именно в воскресенье, — совершенно серьезно ответил он.
— Так что же он тогда такое, ваш бог? — гаркнул я. — Он что, стакнулся с дьяволом? Он что, берет души невинных девушек, у которых крови того Романа, может, одна только капля!
Берман молчал.
— Четыре тысячи девяносто шестая часть крови Романа в ее жилах, — подумав, подсчитал я. — На что он тогда годится, этот ваш бог?
— Не кощунствуйте! — испуганно охнул он. — За кого вы заступаетесь?
— Слишком много чертовщины даже для такого дома, — не унимался я. — Малый Человек, Голубая Женщина, а тут еще эта дикая охота короля Стаха. Обложили и изнутри, и извне, чтоб он сгорел, этот дом!…
— Мгм, откровенно скажу вам, уважаемый пан, что я не верю в Человека и Женщину.
— Их видели все. И вы тоже.
— Я не видел, я слышал. А природа звуков нам неизвестна. Да к тому же я очень нервный человек.
— Видела хозяйка.
Глаза Бермана скромно опустились. Он поколебался и сказал тихо:
— Я не могу ей во всем верить… Она… ну, словом, мне кажется, ее бедная головка не вынесла этих ужасов. Она… м-м… своеобразный в психическом отношении человек, чтоб не сказать больше.
Я тоже думал об этом, поэтому смолчал.
— Но я тоже слышал шаги.
— Дикость. Это просто акустический обман. Галлюцинация, уважаемый пан.
Мы посидели молча, я чувствовал, что сам начинаю терять рассудок от милых приключений, которые здесь происходили.
В ту ночь мне приснилось: бесшумно скачет дикая охота короля Стаха. Беззвучно ржут кони, беззвучно опускаются копыта, качаются вырезные поводья. Холодный вереск под их ногами: мчат серые, наклоненные вперед тени, и болотные огни сверкают на лбах коней. А над ними, в небе, горит одинокая, острая, как игла, звезда.
Когда я просыпался, я слышал в коридоре шаги Малого Человека и временами его тихий жалобный стон. А потом опять была черная бездна тяжелого сна, и снова скакала по вереску и трясине стремительная, как стрела, охота.

55

http://lib.rus.ec/b/28838/read
Глава четвертая
Жители Волотовой прорвы, видимо, не очень любили ездить на большие балы. Я думаю так потому, что не часто бывает в таком уголке совершеннолетие единственной наследницы майората, и все же через два дня в Болотные Ялины съехалось никак не больше четырех десятков человек. Пригласили и меня, хотя я согласился с большой неохотой: я не любил провинциальной шляхты и к тому же почти ничего не сделал за эти дни. Не сделал почти никаких новых записей, а главное, ни на шаг не продвинулся вперед, чтоб разгадать тайну этого чертова логова. На старом плане ХVII столетия никаких слуховых отдушин не было, а шаги и стоны звучали каждую ночь с завидной регулярностью.
Я ломал голову над всей этой чертовщиной, но ничего не мог придумать.
Так вот, впервые, может, за последние два десятка лет дворец встречал гостей. Зажгли плошки над входом, сняли чехлы с люстр, сторож на сей раз превратился в швейцара, из окольных хуторов взяли еще трех служанок. Дворец напоминал нарумяненную бабусю, которая в последний раз решила пойти на бал, вспомнить молодость и потом лечь в могилу.
Не знаю, стоит ли описывать этот шляхетский съезд? Хорошее и целиком правильное описание чего-то подобного вы найдете у Фельки из Рукшениц, незаконно забытого нашего поэта. Боже, какие это были возки! Старые, с покоробленной от времени кожей, совсем без рессор, с колесами в сажень высотой, но обязательно с лакеем на запятках (у «лакеев» были черные от земли руки). Какие это были кони! Россинант показался бы рядом с ними Буцефалом. Тощие, с отвисшей, как сковородник, нижней губой, со съеденными зубами. Упряжь почти сплошь из веревок, зато кое-где на ней сверкали золотые бляшки, что перекочевали сюда с упряжи «золотого века».
«Что это творится на свете, люди добрые? Когда-то один пан ехал на шести конях, а теперь шесть панов на одном коне». Весь процесс панского разорения уместился в одной этой насмешливой народной поговорке.
Берман-Гацевич стоял за моей спиной и отпускал язвительно-вежливые замечания в адрес прибывающих.
— Взгляните, какая свирепа[25]. На ней, наверное, кто-то из Стахов ездил: заслуженный боевой конь… А эта паненка, видите, как оделась: словно на праздник святого Антония. А вот, обратите внимание, цыгане.
«Цыганами» он назвал действительно необычную компанию. К подъезду подкатила самая обычная телега, на которой сидела самая странная компания, которую мне когда-либо приходилось видеть. Тут были и паны и паненки, человек девять, одетые пестро и бедно. И сидели они на телеге густо, как цыгане. И полог был натянут на четырех палках, как у цыган. Недоставало только собаки, которая бежала бы под телегой. Это был захудалый род Грыцкевичевых, кочевавший с одного бала на другой и так, главным образом, кормившийся. Они были дальними родственниками Яновских. И это были потомки «багряного властелина»! Боже, за что караешь!!!
Потом приехала какая-то пожилая дама в очень богатом старинном бархатном платье, уже довольно поношенном, в сопровождении худого, как бич, молодого человека с явно холуйским лицом. Бич нежно прижимал ее локоток.
Дама надушилась такими дрянными духами, что Берман начал чихать, как только она вошла в зал. А мне показалось, что вместе с нею кто-то внес в помещение большой мешок с удодами и оставил его здесь на радость окружающим. Разговаривала дама с самым настоящим французским прононсом, который, как известно, сохранился на земле только в двух местах: в салонах Парижа и в застенке Кобыляны под Оршей.
И другие гости тоже были прелюбопытные. Измятые или слишком гладкие лица, жадные глаза, глаза измученные, глаза умоляющие, с «безуминкой». У одного франта глаза были огромные и выпученные, как у саламандры подземных озер. Я смотрел на церемонию знакомства из-за двери (некоторые из этих близких соседей никогда не виделись и, наверное, не увидятся впредь — старый дворец, может, впервые за последние восемнадцать лет видел такой наплыв гостей). Звуки плохо долетали до меня, потому что в зале уже дудел оркестр из восьми заслуженных инвалидов Полтавской битвы. Я видел замасленные лица, которые галантно улыбались, видел губы, что тянулись к руке хозяйки. Когда они наклонялись, свет падал сверху, и носы казались удивительно длинными, а рты — провалившимися. Они беззвучно расшаркивались, склонялись, бесшумно говорили, потом улыбались и отплывали в сторону, а на их место плыли новые. Это было как в страшном сне.
Они оскаливались, будто выходцы из могил, целовали руку (мне казалось, что они сосут из нее кровь) и беззвучно плыли дальше. А она, такая чистая в своем белом открытом платье, лишь краснела изредка спиной, если какой-нибудь новоявленный донжуан в плотно облегающих панталонах припадал к ее руке слишком пылко. Эти поцелуи, казалось мне, пачкали ее руку чем-то липким и нечистым.
И только теперь я понял, какая она, собственно говоря, одинокая не только в своем доме, но и среди этой шатии.
«Что мне это напоминает? — подумал я. — Ага, пушкинская Татьяна среди чудищ в шалаше. Обложили, бедную, как лань во время охоты».
Здесь почти не было чистых взглядов, но зато какие были фамилии! Казалось, что я сижу в архиве и читаю старинные акты какого-нибудь Пинского копного суда.
— Пан Сава Матфеевич Стаховский с сыновьями, — оповещал лакей.
— Пани Агата Юрьевна Фалендыш-Хобалева с мужем и другом дома.
— Пан Якуб Барбарэ-Гарабурда.
— Пан Мацей Мустафович Асанович.
— Пани Ганна Аурамович-Басяцкая с дочерью.
А Берман стоял за моей спиной и отпускал замечания.
Он впервые за эти дни понравился мне, столько злости было в его высказываниях, такими пылающими глазами встречал он каждого нового гостя и особенно молодых.
Но вот в глазах его промелькнуло нечто столь непонятное, что я невольно глянул в ту сторону, и… глаза мои полезли на лоб: такое странное зрелище я увидел. В зал по ступеням скатывался человек, именно скатывался, иначе это назвать было нельзя. Человек был около сажени ростом, приблизительно как я, но в его одежду вместилось бы три Андрея Белорецких. Огромный живот, ноги в бедрах — словно окорока, невероятно широкая грудь, ладони будто ушаты. Немного случалось мне видеть таких исполинов. Но самое удивительное было не это. На человеке была одежда, которую теперь можно увидеть лишь в музее: красные сапоги на высоких каблуках с подковками (такие назывались у наших предков кабтями), облегающие штаны из каразеи, тонкого сукна. Жупан из вишневого с золотом сукна на груди и животе готов был лопнуть. Поверх его этот исполин натянул чугу, древнюю белорусскую одежду. Чуга висела свободно, красивыми складками, вся переливалась зелеными, золотыми и черными узорами и была подпоясана почти под мышками радужной турецкой шалью.
И над всем этим сидела удивительно маленькая для такой туши голова с такими надутыми щеками, словно человек вот-вот прыснет от смеху. Длинные серые волосы делали голову правильно круглой, маленькие серые глазки смеялись, темные — в них меньше было седины — усы свешивались на грудь. Внешний вид у человека был самый мирный, и только на левой руке висел карбач[26] — короткая витая плеть с серебряной проволокой на конце. Словом, собачник, провинциальный медведь, весельчак и пьяница — это сразу было видно.
Еще у двери он захохотал таким густым и веселым басом, что я тоже невольно улыбнулся. Он шел, и люди расступались перед ним, отвечая ему улыбками, какие только могли появиться на этих кислых лицах, лицах людей касты, которая вырождается. Его, видимо, любили.
«Наконец-то хоть один представитель старого доброго века, подумал я. — Не выродок, не сумасшедший, который может пойти и на героизм, и на преступление. Добрый, простой великан. И как он сочно, красиво говорит по-белорусски!»
Не удивляйтесь последней мысли. Хотя среди мелкой шляхты тогда разговаривали по-белорусски, шляхта того слоя, к которому, видимо, принадлежал этот пан, языка не знала: среди гостей не больше десятка разговаривали на языке Марцинкевича и Каратынского, остальные на варварской смеси польского, русского и белорусского.
А этот разговаривал, как какая-нибудь деревенская сватья. Меткие словечки, шутки, поговорки так и сыпались с его языка, пока он шел от двери до верхнего зала. Признаюсь, с первого взгляда он подкупил меня этим. Он был такой колоритный, что я не сразу заметил его спутника, хотя тот тоже был достоин внимания. Представьте себе молодого человека, высокого, очень хорошо сложенного, одетого по последней моде, что редкость в этой глуши. Он был бы красив, если б не чрезмерная бледность, впалость щек и если б не выражение какого-то необъяснимого озлобления на плотно сжатых губах. Наибольшего внимания на этом желчном, красивом лице заслуживали огромные черные глаза с водянистым блеском, но они были такие безжизненные, что становилось не по себе. Наверное, именно такие были у Лазаря, когда он воскрес.
Между тем исполин поравнялся с лакеем, подслеповатым и глухим, и неожиданно дернул его за плечо.
Тот дремал на ногах, но тут мгновенно подобрался и, разглядев гостей, заулыбался во весь рот и гаркнул:
— Достопочтенный пан-отец Грынь Дубатовк! Пан Алесь Ворона!
— Вечер добрый, панове, — зарокотал Дубатовк. — Что это вы скучные, как мыши под шапкою? Ничего, мы сей миг вас развеселим. Видишь, Ворона, какие паненки! Поторопился я, брат, родиться. У-ух, пригожулечки-красулечки!
Он прошел сквозь толпу (Ворона остановился возле какой-то барышни) и приблизился к Надежде Яновской. Глаза его сузились и заискрились смехом.
— День-вечер добрый, донечка! — И звучно чмокнул ее в лоб, словно выстрелил. Потом отступил. — А какая же ты у меня стала стройная, изящная, красивая! Лежать всей Беларуси у твоих ножек. И пускай на мне на том свете Люцифер смолу возит, если я, старый греховодник, через месяц не буду пить на твоей свадьбе горелку из твоей туфельки. Только что-то глазки грустные. Ничего, сейчас развеселю.
И он с обворожительной медвежьей грацией крутнулся на каблуках.
— Антон, душа темная! Грышка, Пятрусь! Холера вас там прихватила, что ли?
Появились Антон, Грышка и Пятрусь, сгибаясь под тяжестью каких-то огромных свертков.
— Ну, губошлепы-растрепы, кладите все к ногам хозяйки. Разворачивай! Э-э, пачкун, у тебя что, руки из… спины растут? Держи, донька…
Перед Яновской лежал на полу огромный пушистый ковер.
— Держи, доня. Дедовский еще, но совсем не пользованный. Положишь в спальне. У тебя там дует, а ноги у всех Яновских были слабые. Напрасно ты все же, Надзейка, ко мне не переехала два года назад. Умолял ведь — не согласилась. Ну, хорошо, теперь поздно уже, взрослая стала. И мне легче будет, ну его к дьяволу, это опекунство.
— Простите, дядюшка, — тихо сказала Яновская, тронутая вниманием опекуна. — Вы знаете, я хотела быть, где отец…
— Ну-ну-ну, — смущенно сказал Дубатовк. — Оставь. Я и сам к тебе почти не ездил, знал, что будешь волноваться. Друзья мы были с Романом. Ничего, донька, мы, конечно, люди земные, страдаем обжорством, пьянством, однако Бог должен разбираться в душах. И если он разбирается, то Роман, хотя и обходил чаще церковь, а не корчму, давно уже на небе ангелов слушает да глядит в глаза своей бедняге-жене, а моей двоюродной сестре. Бог — он тоже не дурак. Главное — совесть, а дырка во рту, куда чарка просится, последнее дело. И глядят они с неба на тебя, и не жалеет мать, что ценою смерти своей дала тебе жизнь: вон какой ты королевной стала. Скоро и замуж, из рук опекуна на ласковые да сильные руки мужа. Думаешь?
— Прежде не думала, теперь не знаю, — вдруг сказала Яновская.
— Ну-ну, — посерьезнел Дубатовк. — Но… чтоб человек хороший. Не торопись. А теперь держи еще. Вот тут наш старый наряд, настоящий, не какая-нибудь подделка. Потом пойдешь, переоденешься перед танцами. Нечего эту современную мишуру носить.
— Он вряд ли подойдет, только вид испортит, — льстиво подъехала какая-то мелкая шляхтянка.
— А ты молчи, дорогая. Я знаю, что делаю, — буркнул Дубатовк. — Ну, Надзейка, и, наконец, последнее. Долго я думал, дарить ли это, но пользоваться чужим не привык. Это твое. Среди твоих портретов нету одного. Не должен ряд предков прерываться. Ты сама это знаешь, потому что ты древнейшего во всей губернии рода.
На полу, освобожденный от легкой белой ткани, стоял очень старый портрет необычной, видимо, итальянской работы, какой почти не найдешь в белорусской иконографии начала XVII столетия. Не было плоской стены за спиной, не висел на ней герб. Было окно, открытое на вечерние болота, был мрачный день над ними, и был мужчина, сидящий спиной ко всему этому. Неопределенный серо-голубой свет лился на его худощавое лицо, на крепко сплетенные пальцы рук, на черную с золотом одежду.
Лицо этого мужчины было живее, чем у живого, и такое удивительное, жесткое и мрачное, что можно было испугаться. Тени легли в глазницах, и казалось, что даже жилка дрожала на веках. И в нем было родовое сходство с лицом хозяйки, но все то, что было в Яновской приятно и мило, здесь было отвратительным до ужаса. Вероломство, ум, болезненная сумасшедшинка читались в этом спесивом лице, властность до закостенелости, нетерпимость до фанатизма, жестокость до садизма. Я отступил в сторону — большие, до дна читающие в твоей душе глаза повернулись и снова смотрели мне в лицо.
Кто— то вздохнул.
— Роман Старый, — приглушенно сказал Дубатовк, но я сам уже понял, кто это такой, настолько правильно представил его по словам легенды. Я догадался, что это виновник родового проклятия еще и потому, что лицо хозяйки побледнело и она едва заметно покачнулась.
Неизвестно, чем окончилась бы эта немая сцена, но тут кто-то молча и непочтительно толкнул меня в грудь. Я отступил невольно. Это Ворона пробирался сквозь толпу и, стремясь подойти к Яновской, оттолкнул меня. Он спокойно шел дальше, не извинившись, даже не обернувшись в мою сторону, словно на моем месте стоял неживой предмет.
Я происходил из обычных интеллигентов, которые выслуживали из поколения в поколение личное шляхетство, были учеными, инженерами — плебеями с точки зрения этого спесивого шляхтича, предок которого был доезжачим у богатого магната-убийцы. Мне часто приходилось защищать свое достоинство перед такими, и теперь вся моя «плебейская» гордость встала на дыбы.
— Пан, — громко сказал я, — вы считаете, что это достойно настоящего дворянина — толкнуть человека и не извиниться?
Он обернулся.
— Вы это мне?
— Вам, — спокойно ответил я. — Настоящий шляхтич — это джентльмен.
Он подошел ко мне и начал с любопытством рассматривать.
— Гм, — сказал он. — Кто это будет учить шляхтича правилам хорошего тона?
— Не знаю, — также спокойно и язвительно отозвался я. — Во всяком случае, не вы. Необразованный ксендз не должен учить других латыни — ничего хорошего из этого не получится.
Через его плечо я видел лицо Надежды Яновской и с радостью заметил, что наш спор отвлек ее внимание от портрета. Кровь снова прилила к ее лицу, а в глазах промелькнуло что-то похожее на тревогу и ужас.
— Выбирайте выражения, — процедил Ворона.
— Почему? И, главное, с кем? Воспитанный человек знает, что в компании вежливых нужно быть вежливым, а в компании грубиянов — высшая вежливость — платить той же монетой.
Видимо, Ворона не привык получать отпор. Я знавал таких заносчивых индюков. Он удивился, но потом бросил взгляд на хозяйку, снова повернулся ко мне, и в глазах его плеснулась мутная ярость.
— А вы знаете, с кем разговариваете?
— С кем? С Паном Богом?
Я увидел, как рядом с хозяйкой появилось заинтересованное лицо Дубатовка. Ворона начинал закипать.
— Вы разговариваете со мной, с человеком, который привык драть за уши разных парвеню.
— А вам не приходит в голову, что некоторые парвеню сами способны надрать вам уши? И не подходите, иначе предупреждаю вас, ни один шляхтич не получит такого оскорбления действием, как вы от меня.
— Хамская драка на кулаках! — взорвался он.
— Что поделаешь? — холодно заметил я. — Мне случалось встречать дворян, на которых ничто другое не действует. Они не были хамами, их предки были заслуженными псарями, доезжачими, альфонсами у вдовых магнаток.
Я перехватил его руку и держал, как клещами.
— Ну…
— Ах ты! — процедил он.
— Панове, панове, успокойтесь! — с невыразимой тревогой воскликнула Яновская. — Пан Белорецкий, не надо, не надо! Пан Ворона, стыдитесь!
Лицо ее было умоляющим.
Видимо, и Дубатовк понял, что время вмешаться. Он подошел, встал между нами и положил на плечо Вороны тяжелую руку. Лицо его налилось кровью.
— Щенок! — крикнул он. — И это белорус, это житель яновской округи, это шляхтич?! Так оскорбить гостя! Позор моим сединам. Ты что, не видишь, кого задираешь? Это тебе не наши шуты с куриными душонками, это не цыпленок, это — мужчина. И он тебе быстро оборвет усы. Вы дворянин, сударь?
— Дворянин.
— Ну, вот видишь, пан — шляхтич. Если тебе нужно будет с ним побеседовать — вы найдете общий язык. Это шляхтич, и добрый шляхтич, хоть бы и предкам в друзья — не ровня современным соплякам. Проси прощения у хозяйки. Слышишь?
Ворону словно подменили. Он пробормотал какие-то слова и отошел с Дубатовком в сторону. Я остался с Яновской.
— Боже мой, пан Андрей, я так испугалась за вас. Не стоит вам, такому хорошему человеку, связываться с ним.
Я поднял глаза. Дубатовк стоял в стороне и с любопытством переводил взгляд с меня на панну Яновскую.
— Панна Надежда, — с неожиданной для самого себя теплотой сказал я, — я очень вам благодарен, вы добрый и искренний человек, и ваше беспокойство обо мне, вашу приязнь я запомню надолго. Что поделаешь, моя гордость — единственное, что есть у меня, я никому не даю наступить себе на ногу.
— Вот видите, — она опустила глаза. — Вы совсем не такой, как они. Многие из этих родовитых людей поступились бы. Видимо, настоящий шляхтич здесь — вы, а они только притворяются… Но запомните, я очень боюсь за вас. Это опасный человек, человек с ужасной репутацией.
— Знаю, — шутливо ответил я. — Это местный «зубр», помесь Ноздрева…
— Не шутите. Это известный у нас скандалист и бретер. На его совести семь убитых на дуэли… И, возможно, это хуже для вас, что я стою рядом с вами. Понимаете?
Мне совсем не нравился этот маленький гномик женского пола с большими грустными глазами, меня не интересовало, какие отношения существовали между ней и Вороной, был Ворона воздыхателем или отвергнутым поклонником, однако за добро платят добром. Она была такая милая в своей заботе обо мне, что я взял ее ручку и поднес к губам.
— Благодарю, пани.
Она не отняла руки, и ее прозрачные неживые пальчики чуть вздрогнули под моими губами. Словом, все это слишком смахивало на сентиментальный и немножко бульварный роман из жизни большого света.
Оркестр инвалидов заиграл вальс «Миньон», и сразу иллюзия «большого света» исчезла. Сообразно оркестру были уборы, сообразно уборам были танцы. Цимбалы, дуда, нечто подобное на тамбурин, старый гудок и четыре скрипки. Среди скрипачей был цыган и один еврей, скрипка которого все время старалась вместо известных мелодий играть что-то очень грустное, а когда сбивалась на веселый лад, то наигрывала нечто похожее на «Семеро на скрипке». И танцы, которые давно вышли повсюду из моды: «Шаконь», «Па-де-де», даже «Лебедик» — эта манерная белорусская пародия на «Менуэт». Хорошо еще, что я все это умел танцевать, потому что любил народные и старинные танцы.
— Позвольте пригласить вас, панна Надежда, на вальс.
Она немного поколебалась, робко подняла на меня пушистые ресницы.
— Когда-то меня учили. Наверное, я забыла… Но…
И она положила руку, положила как-то неуверенно, неловко, ниже моего плеча. Я поначалу думал, что мы будем посмешищем для всего зала, но скоро успокоился. Я никогда не встречал такой легкости в танце, как у этой девушки. Она не танцевала, она летала в воздухе, и я почти нес ее над полом. И было легко, потому что в ней, как мне казалось, было не больше 125 фунтов. Приблизительно на середине танца я заметил, что лицо ее, до этого сосредоточенное и неуверенное, стало вдруг простым и очень милым. Глаза заискрились, нижняя губка немножко выдалась вперед.
Потом танцевали еще. Она удивительно оживилась, порозовела, и такое сверкание молодости, опьянения, радости появилось на ее лице, что у меня стало тепло на сердце.
«Вот я, — словно говорила ее душа через глаза, большие, черные и блестящие, — вот она я. Вы думали, что меня нет, а я здесь, а я здесь. Хоть в один этот короткий вечер я показалась вам, и вы удивились. Вы считали меня неживой, бледной, бескровной, как росток георгина в подземелье, но вы вынесли меня на свет, я так вам благодарна, вы такие добрые. Видите, и живая зелень появилась в моем стебле, и вскоре, если будет пригревать солнышко, я покажу всему миру свой чудесный алый цветок. Только не надо, не надо меня уносить снова в погреб».
Необычным было отражение радости и ощущения полноценности в ее глазах. Я тоже увлекся им, и глаза мои, наверное, тоже заблестели. Лишь краем глаза видел я окружающее.
И вдруг белка снова юркнула в дупло, радость исчезла из ее глаз, и прежний ужас поселился за ресницами: Ворона давал указания двум лакеям, которые вешали над камином портрет Романа Старого.
Музыка умолкла. К нам приближался Дубатовк, красный и веселый.
— Надеждочка, красавица ты моя. Позвольте старому хрену лапочку.
Он грузно опустился на колено и, смеясь, поцеловал ее руку.
А минуту спустя говорил совсем иным тоном:
— Правило яновской округи такое, что нужно огласить опекунский отчет сразу, как только опекаемой исполнится восемнадцать лет, минута в минуту.
Он вынул из кармана огромную серебряную, с синей эмалью луковицу часов и, сделавшись официальным и подтянутым, объявил:
— Семь часов. Мы идем оглашать отчет. Пойду я, а за второго опекуна, пана Калацечу-Казловского, который живет в городе и по болезни не смог приехать, пойдут по доверию пан Сава Стаховский и пан Алесь Ворона. Нужен еще кто-нибудь из посторонних. Ну… — глаза его пытливо задержались на мне, — ну, хотя бы вы. Вы еще человек молодой, жить будете долго и сможете потом засвидетельствовать, что все здесь делалось честно, по старым обычаям и человеческой совести. Пани Яновская — с нами.
Наше совещание длилось недолго. Вначале прочитали опись имущества, движимого и недвижимого, которое осталось по завещанию отца. Выяснилось, что это, главным образом, дворец и парк, майорат, из которого ни одна вещь не должна исчезнуть и который должен «в вящей славе поддерживать честь рода».
«Хороша честь, — подумал я. — Честь подохнуть от голода в богатом доме».
Дубатовк доказал, что недвижимое имущество сберегалось нерушимо.
Потом выяснилось, что по субституции старшей и единственной наследницей является пани Надежда Яновская.
Перешли к прибылям. Дубатовк сообщил, что небольшой капитал, помещенный Романом Яновским в две банкирские конторы под восемь процентов без права трогать основной капитал, дает сейчас от ста пятидесяти до ста семидесяти рублей ежемесячно. Эта прибыль даже возросла стараниями опекуна, мало того, получена прибавка к основному капиталу в двести восемьдесят пять рублей, которые, при желании, могут пойти на приданое наследнице.
Все покачали головами. Прибыли были мизерными, особенно если учесть необходимость поддерживать в порядке дом.
— А как платить слугам? — спросил я.
— Им выделена в завещании часть наследства, так как они — неотъемлемая часть майората.
— Я просил бы пана Дубатовка объяснить мне, как обстоят дела с заарендованной землей при имении Болотные Ялины? — спросил Сава Стаховский, маленький худощавый человек с такими острыми коленями, что они, казалось, вот-вот прорежут его светлые панталончики. Он, видимо, всегда немного пикировался с Дубатовком и задал ему теперь какой-то ядовитый вопрос. Однако тот не растерялся. Он вытащил большие серебряные очки, платок, который разостлал на коленях, потом ключ и лишь после этого клочок бумаги. Очки он, однако, не надел и начал читать:
— У прадеда пани Яновской было десять тысяч десятин хорошей пахотной земли, не считая леса. У пани Яновской, как это вам, вероятно, известно, уважаемый пан Стаховский, 50 десятин пахотной земли, значительно истощенной. У нее также имеется парк, который не дает ни гроша, и пуща, являющаяся практически также майоратом, ибо это заповедный лес. Скажем прямо, мы могли б поступиться этим правилом, однако, во-первых, доступ в пущу для лесорубов невозможен из-за окружающей ее трясины. А во-вторых, разумно ли это? У Яновской могут появиться дети. Что им делать на 50 десятинах бедной земли? Тогда род совсем придет в упадок. Конечно, пани теперь взрослая, она сама может…
— Я согласна с вами, дядя, — краснея до слез, сказала Надежда Романовна. — Пускай пуща стоит. Я рада, что до нее можно добраться только тропинками, и то в засуху. Жаль изводить такой лес. Пущи — это божьи сады.
— Так вот, — продолжал опекун, — помимо этого, пани принадлежит почти вся яновская округа, но это трясина, торфяные болота и пустоши, на которых не растет ничего, кроме вереска. На этой земле никто никогда не жил, сколько помнит человеческая память. Значит, возьмем только 50 десятин, которые сдаются в аренду за второй сноп. Земля неудобренная, выращивают на ней только рожь, и она дает тридцать, самое большое сорок пудов с десятины. Стоимость ржи 50 копеек за пуд, значит, десятина дает дохода десять рублей в год и, таким образом, со всей земли 500 рублей в год. Вот и все. Эти деньги не задерживаются, можете меня проверить, пан Стаховский.
Я покачал головой. Хозяйка большого имения получала немногим больше двухсот рублей дохода в месяц. А средний чиновник получал 125 рублей. У Яновской было где жить и что есть, однако это была неприкрытая нужда, нужда без просвета. Я, голяк, ученый и журналист, автор четырех книг, имел рублей четыреста в месяц. И мне не нужно валить все в эту прорву — дворец, делать подарки слугам, содержать в относительном порядке парк. Рядом с нею я был Крез.
Мне стало жаль ее, этого ребенка, на плечи которого лег такой непосильный груз.
— Вы очень небогатый человек, — грустно сказал Дубатовк. — На руках у вас, собственно говоря, после всех необходимых расходов остаются копейки.
И он бросил взгляд в мою сторону, очень выразительный и многозначительный взгляд, но мое лицо, полагаю, не выразило ничего. Да и в самом деле, какое это имело касательство ко мне?
Документы передали новой хозяйке. Дубатовк обещал дать личные указания Берману, затем поцеловал Яновскую в лоб и вышел. Мы все тоже возвратились в зал, где публика успела уже устать от танцев. Дубатовк опять вызвал взрыв веселья.
Я не умел танцевать какой-то местный танец, и потому Яновскую сразу умчал Ворона. Потом она куда-то исчезла. Я наблюдал за танцами, когда вдруг почувствовал чей-то взгляд. Неподалеку от меня стоял худощавый, но, видимо, сильный молодой человек, светловолосый, с очень приятным и открытым лицом, одетый скромно, однако с подчеркнутой аккуратностью.
Я не видел, откуда он появился, но он с первого взгляда понравился мне, понравилась даже мягкая аскетичность красивого большого рта и умных карих глаз. Я улыбнулся ему, и он, словно только этого и ожидал, подошел большими плавными шагами, протянул руку:
— Простите, я без церемоний. Андрей Свецилович. Давно хотел познакомиться с вами. Я студент… бывший студент Киевского университета. Меня исключили за участие в студенческих волнениях.
Я тоже представился. Он улыбнулся широкой белозубой улыбкой, такой ясной и доброй, что лицо сразу стало красивым.
— Я знаю, я читал ваши сборники. Не сочтите за комплимент, я вообще не любитель этого, но вы мне стали после них очень симпатичны. Вы занимаетесь полезным, нужным делом и хорошо понимаете свои задачи. Я сужу по вашим предисловиям.
Мы разговорились и отошли к окну в дальнем углу зала. Я спросил, как он попал в Болотные Ялины. Он засмеялся:
— Я дальний родственник Надежды Романовны. Очень дальний. Собственно говоря, от всего корня Яновских сейчас остались только она и я, по женской линии. Кажется, какая-то капля крови этих бывших дейновских князьков течет еще в жилах Гарабурды, но его родство, как и родство Грыцкевичевых, не доказал бы ни один знаток геральдики… Это просто родовое предание. А настоящая Яновская только одна.
Лицо его смягчилось, стало задумчивым.
— А вообще, все это глупости. Все эти геральдические казусы, князьки, магнатские майораты. Будь моя воля, я выпустил бы из жил всю свою магнатскую кровь. Это лишь причина для больших страданий совести. Мне кажется, такие чувства и у Надежды Романовны.
— А мне сказали, что панна Надежда единственная из Яновских.
— Да, так оно и есть. Я очень дальний родственник, и к тому же меня считали умершим. Я не посещал Болотные Ялины пять лет, а сейчас мне двадцать три. Отец выслал меня отсюда, потому что я в восемнадцать лет умирал от любви к тринадцатилетней девочке. Собственно говоря, это ничего, надо было лишь подождать два года, но отец верил в силу старинного проклятия.
— Ну и как, помогла вам высылка? — спросил я.
— Ни на грош. Более того, двух встреч было достаточно, чтоб я почувствовал, что прежнее обожание переросло в любовь.
— А как смотрит на это Надежда Романовна?
Он покраснел так, что у него даже слезы навернулись на глаза.
— О!… Вы догадались! Я очень прошу вас молчать об этом! Дело в том, что я не знаю еще, как она посмотрит. Да это не так важно, поверьте… поверьте мне. Для меня это не важно. Мне просто хорошо с нею, и даже если она будет равнодушна — поверьте, мне все равно будет хорошо и счастливо жить на земле: она ведь будет жить на ней тоже. Она необыкновенный человек. Вокруг нее такое грязное свинство, неприкрытое рабство, а она такая чистая и добрая.
Я улыбнулся от неожиданно нахлынувшего умиления к этому юноше с хорошим и ясным лицом, а он, видимо, посчитал улыбку за насмешку.
— Ну вот, вы также смеетесь, как покойный отец, как дядя Дубатовк…
— Я и не думаю смеяться над вами, пан Андрей! Напротив, мне приятно слышать от вас такие слова. Вы чистый и хороший человек. Только не надо, пожалуй, кому-либо еще рассказывать об этом. Вот вы произнесли имя Дубатовка…
— Благодарю вас за хорошие слова. Однако неужели вы подумали, что я еще кому-нибудь мог говорить об этом?! Ведь вы сами догадались. И дядя Дубатовк — тоже, не знаю почему.
— Хорошо, что догадался Дубатовк, а не Алесь Ворона, — сказал я. — Иначе окончилось бы плохо для одного из вас. Дубатовк ничего. Он опекун, он заинтересован, чтобы Надежда Романовна нашла хорошего мужа. И он, мне кажется, хороший человек, никому не расскажет, как и я. Но вам вообще нужно молчать об этом.
— Это правда, — виновато ответил он. — Я и не подумал, что даже маленький намек вреден для панны Надежды. И вы правы — какой хороший, искренний человек Дубатовк! Настоящий пан-рубака, простой и патриархальный! И такой искренний, такой веселый! Как он любит людей и никому не мешает жить! А его язык?! Я как услыхал, так меня будто по сердцу теплой рукой погладили.
Даже глаза его увлажнились, так он любил Дубатовка. И я был во многом с ним согласен.
— Теперь вы знаете, пан Белорецкий, а больше никто не будет знать. Я не буду компрометировать ее. И вообще я буду нем. Вот вы танцуете с ней, а мне радостно. Беседует она с другим — мне радостно. Пусть только она будет счастлива. Но я вам искренне скажу. — Голос его окреп, а лицо стало, как у юного Давида, который выходит на бой с Голиафом. — Если я буду за тридевять земель и сердцем почувствую, что ее кто-то собирается обидеть, я прилечу оттуда и, хоть бы это был сам Бог, разобью ему голову, кусать буду, биться до последнего, чтоб потом лишь приползти к ее ногам и подохнуть. Поверьте мне. И вдалеке — я всегда с нею.
Глядя на его лицо, я понял, почему боятся власть имущие таких вот стройных, чистых и честных юношей. У них, конечно, широкие глаза, детская улыбка, слабые юношеские руки, шея гордая и стройная, белая, словно мраморная, как будто специально создана для секиры палача, но у них еще и непримиримость, совесть до конца, даже в мелочах, неумение считаться с превосходством чужой грубой силы и фанатическая верность правде. В жизни они неопытные, доверчивые дети до седых волос, в служении правде — горькие, ироничные, преданные до конца, мудрые и непреклонные. Мразь боится таких даже тогда, когда они еще не начинают действовать, и, руководствуясь инстинктом, присущим дряни, травит их всегда Дрянь знает, что они — самая большая опасность для ее существования.
Я понял, что дай такому в руки пистолет и он, все с той же искренней белозубой улыбкой, подойдет к тирану, всадит в него пулю и потом спокойно скажет смерти: «Иди сюда». Он вынесет самые большие страдания и, если не умрет в тюрьме от жажды свободы, спокойно пойдет на эшафот.
Такое безграничное доверие вызвал у меня этот человек, что руки наши встретились в крепком пожатии и я улыбнулся ему, как другу.
— За что вас исключили, пан Свецилович?
— А, чепуха. Началось с того, что мы решили почтить память Шевченко. Нам пригрозили, что в университет введут полицию. — Он даже покраснел. — Ну, мы взбунтовались. А я крикнул, что если они только посмеют сделать это с нашими святыми стенами, то мы кровью смоем с них позор и первая пуля будет тому, кто даст такой приказ. Потом начался шум, и меня схватили. И когда в полиции спросили про национальность, я ответил: «Пиши — украинец».
— Хорошо сказано.
— Я знаю, это очень неосторожно для тех, кто поднялся на борьбу.
— Нет, это хорошо и для них. Один такой ответ стоит десятка пуль. И это значит, что против общего врага — все. Нет никакой разницы между белорусом и украинцем, если над спиной висит плеть.
Мы молча смотрели на танцующих до тех пор, пока Свециловича не передернуло.
— Танцуют. Черт их знает, что такое. Паноптикум какой-то… допотопные ящеры. В профиль не лица, а звериные морды. Мозгов с наперсток, а челюсти, как у динозавра, на семьсот зубов. И платья со шлёпами[27]. И эти страшные лица ублюдков… Несчастный мы все же народ, пан Белорецкий.
— Почему?
— У нас никогда не было настоящих властителей дум.
— Может, это и лучше, — сказал я.
— И все же неприкаянный мы народ… Этот позорный торг родиной на протяжении семи столетий. Поначалу продали Литве[28], потом, едва народ успел ассимилировать ее, полякам, всем, кому не лень, забыв честь и совесть.
На нас начали оглядываться танцующие.
— Видите, оглядываются. Когда душа у человека кричит — им не нравится. Они тут все — одна шайка. Топчут маленьких, отрекаются от чести, продают богатым старцам девушек. Видите вон того — Саву Стаховского: я коня не поставил бы с ним в одной конюшне, боясь за конскую мораль. А это Хобалева, уездная Мессалина. И этот, Асанович, свел в могилу крепостную девушку. Сейчас у него нет на это права, но он все равно продолжает распутничать. Несчастная Беларусь! Добрый, покладистый, снисходительный, романтичный народ в руках такой погани. И пока этот народ будет дураком, так будет всегда. Отдает чужакам лучших своих сынов, лучших поэтов, нарекает чужаками детей своих, пророков своих, как будто очень богат. Отдает своих героев на дыбу, а сам сидит в клетке над миской с бульбой да брюквой и хлопает глазами. Дорого я дал бы тому человеку, который сбросит наконец с шеи народной всю эту гнилую шляхту, тупых homo novus'ов[29], кичливых выскочек, продажных журналистов и сделает его хозяином собственной судьбы. Всю кровь отдал бы.
Видимо, чувства мои обострились: я все время ощущал на спине чей-то взгляд. Когда Свецилович окончил — я обернулся и… был ошеломлен. Надежда Яновская стояла рядом и слушала нас. Но это была не она, это была мечта, лесной дух, сказочный призрак. Она была в средневековой женской одежде: платье, на которое пошло не меньше пятидесяти локтей золотистого воршанского атласа, поверх него — второе, белое с голубыми, отливающими серебром разводами и многочисленными разрезами на рукавах и подоле. Туго затянутая талия была перевита тонким золотистым шнуром, спадающим почти к земле двумя кистями. На плечах был тонкий рубок[30] из белого табина[31]. Волосы были забраны в сетку и украшены шляговым венком[32], старинным женским убором, слегка напоминавшим кораблик, сотканный из серебряных нитей. С обоих рожков этого кораблика свисала к земле тонкая белая вуаль.
Это была королева-лебедь, владелица янтарного дворца, словом, черт знает что, только не прежний гадкий утенок. Я увидел, как глаза Дубатовка выкатились на лоб и у него отвисла челюсть: видимо, и он не ожидал подобного эффекта. Взвизгнула скрипка. Наступила тишина.
Это довольно неудобный наряд, и обычно он сковывает движения не привыкшей к нему женщины, делает ее тяжелой и мешковатой, но эта была в нем, как королева, словно всю жизнь только и носила: гордо откинув голову, она плыла с достоинством, женственно. Из-под вуали лукаво и горделиво улыбались ее большие глаза, разбуженные чувством собственной красоты.
Дубатовк даже хрюкнул от удивления и пошел к ней, все убыстряя шаг. С непонятным выражением боли в глазах взял ее лицо в ладони и поцеловал в лоб, проворчав что-то вроде «такую красоту!…».
А потом губы его снова расплылись в улыбке.
— Королева! Красавица моя! Дождались, святые мученички! Яновская, Яновская до мизинца!!! Позволь, доченька, ножку.
И этот огромный медведь, кряхтя, распростерся на полу и прикоснулся губами к носику ее маленькой туфельки. Потом поднялся и захохотал:
— Ну, доченька, тебе с таким капиталом следует сидеть тихонько, как мышка, не то украдут.
И вдруг подмигнул:
— А не тряхнуть ли нам стариной, как, бывало, ты в детстве со мной танцевала? Подари старому бобру один танец, а там хоть и умирать.
Белая королева протянула ему руку.
— Эй, лебедики, красавцы! — крикнул инвалидам Дубатовк. — Давайте вначале нашего «Ветерка» — круга два, а потом с моего места — знаете какое? — переходите на мазурку!
И шепотом обратился ко мне:
— Всем хороши наши танцы, но такого огневого, как польская мазурка, нет. Только «Левониха» и могла бы поспорить, но для нее надо несколько пар, а эти бабздыри и слюнтяйчики разве могут? Тут нужны балетные ноги, вот как у меня.
И захохотал. А я с ужасом смотрел на его ноги-окорока и думал: «Что он сделает из хорошего танца!»
Между тем все отошли в сторону, расчистили место. Я слышал голоса:
— Сам… Сам будет танцевать.
Я не ушел от этой профанации подальше лишь потому, что хотел посмотреть забытый танец, о котором не однажды слышал и который, говорят, был очень распространен лет восемьдесят тому назад.
Огромная туша Дубатовка выпрямилась, он хмыкнул и взял Яновскую щепотью сверху за прозрачную кисть левой руки.
С первыми же тактами «Ветерка» он стукнул каблуками и пошел тройным шагом то с правой, то с левой ноги. Эта громадина двигалась неожиданно легко, поначалу пристукивая каблуками после каждых трех шагов, а потом просто так, на носках. А рядом с ним плыла она, просто плыла в воздухе, золотистая, белая, голубая, словно райская птица, и ее вуаль вилась в воздухе.
Потом они кружили, плыли, то сближаясь, то отдаляясь, то пересекая друг другу путь. Нет, это не была профанация, как не бывает профанацией танец старого отяжелевшего танцора, который был когда-то великим мастером. Это действительно был «Ветерок», постепенно переходящий в бурю, и вот уже только кружилась в воздухе вуаль, мелькали ноги… И вдруг музыканты рванули мазурку. Собственно, это была не мазурка, а какая-то древняя местная вариация на ее тему, включавшая в себя элементы того же «Ветерка».
И тут махина помчалась вперед, загрохотала каблуками, затем начала плавно возноситься в воздух, ударяя ногой о ногу. А рядом плыла она, легкая, улыбчивая, величественная.
Это было настоящее чудо: два человека в старинных одеждах творили перед нами сказку.
Сделав круг, Дубатовк подвел Яновскую ко мне. Он был красный как рак.
— Заморила она меня… «Вы, дядюшка, как молодой». Мо-ло-дой, мо-ло-дой! Нет, что тут говорить — отъездился конь. Пошлют меня скоро к Абраму на пиво[33]. Вам, молодым, жить, вам песни петь, танцы плясать. Танцуй, хлопец.
Снова начались танцы. Свецилович танцевать не любил. Ворона дулся и тоже не подходил, и мне пришлось танцевать с Яновской до самого ужина. И как она танцевала! Я невольно засмотрелся на это детское лицо, которое вдруг стало таким живым и приятно лукавым. Мы танцевали, и нам все было мало, мы мчались по залу, стены кружились перед нами, и на них нельзя было ничего увидеть. Наверное, она ощущала то же, что и я, а мое чувство можно сравнить лишь с теми снами, которые иногда бывают в юности: тебе снится, что ты танцуешь, и неведомое счастье охватывает сердце. Я видел лишь ее откинутое назад розовое лицо и голову, которая слегка покачивалась в такт музыке.
Пошли ужинать. Когда я вел ее в столовую, мне показалось, что я слышу в углу зала какое-то шипение. Я взглянул туда, в полумрак, увидел чьи-то глаза — там сидели старые пани — и пошел дальше. И ясно услышал, как чей-то сухой голос проскрипел:
— Веселится, словно перед погибелью. Нагрешили, прогневили Бога и еще веселятся… Проклятый род… Ничего, скоро придет дикая охота… Вишь, бесстыдница, целый вечер с этим чужаком, с безбожником. Дружка себе нашла… Ничего, побожусь, что и на нее король Стах восстанет. Начинаются темные ночи.
Эти ледяные мерзкие слова наполнили меня тревогой. В самом деле, я уеду и, может быть, лишу возможности эту девушку выйти замуж. Зачем я с ней целый вечер? Что я делаю? Ведь я совсем не люблю ее и никогда не буду любить, потому что знаю свое сердце. И я твердо решил больше не танцевать с ней и не сидеть рядом за столом. И вообще, нужно уезжать отсюда. Хватит этой панско-шляхетской идиллии, скорее к простым людям, к работе. Я усадил ее и стал сбоку, намереваясь поймать Свециловича и посадить с нею. Однако все мои намерения рассеялись как дым. Свецилович, войдя в залу, сразу сел в конце стола. А Дубатовк уселся рядом с хозяйкой справа и буркнул мне:
— Что стоишь? Садись, брат.
И когда я сел, добавил:
— Добрый шляхтич получился бы из тебя лет сто назад. Руки сильные, глаза стальные. И собой хорош. Вот только любопытно мне узнать, серьезный ли ты человек? Не вертопрах ли?
И я был вынужден сидеть рядом с хозяйкой, ухаживать за ней, прикасаться рукой к ее руке, иногда касаться коленом ее колена. И мне было хорошо, но в то же время разбирала злость на Дубатовка. Сидит хмурый, как дракон, смотрит на меня пытливо. На роль мужа своей подопечной примеряет, что ли? Вскоре все развеселились. Было много съедено, а еще больше выпито. Лица раскраснелись, остроты сыпались градом.
А Дубатовк пил и ел больше всех, отпуская шуточки, от которых все хватались за животы.
И злость моя постепенно прошла. Я даже был благодарен Дубатовку, что он задержал меня здесь.
Потом снова были танцы, и только часов в пять утра гости начали разъезжаться. Дубатовк уезжал одним из последних. Проходя мимо нас, он подошел поближе и хрипло сказал:
— Вот что, хлопец. Приглашаю тебя на послезавтра на холостяцкую пирушку. А ты, донька, как? Может, и ты к нам, с падчерицей посидишь?
— Нет, дядюшка, спасибо. Я останусь дома.
Исполин вздохнул:
— Губишь ты себя, доченька. Ну, да ладно. — И, повернувшись ко мне, продолжал: — Я тебя жду. Смотри. У меня хата без этих заморских штучек, тебе должно быть интересно.
Мы простились с ним, сердечно распрощался я и со Свециловичем.
Дом пустел, затихали шаги, он снова становился глухим и немым, возможно, еще на восемнадцать лет. Слуги ходили и гасили свечи. Хозяйка исчезла, и когда я вошел в зал, то увидел ее в сказочном наряде у пылающего камина. Снова мрак окутал углы зала, в котором еще, казалось, жили звуки музыки и смех. Дом начал жить своей обычной жизнью, темной, глухой и мрачной.
Я подошел поближе и вдруг увидел ее бледное лицо, на котором угасали последние следы радости. Ветер завывал в трубе.
— Пан Белорецкий, — сказала она, — как глухо. Я отвыкла от этого. Пройдемся с вами еще один вальс, прежде чем навсегда…
Голос ее пресекся. Я положил руку на ее талию, и мы, повинуясь внутренней музыке, еще звучавшей в наших ушах, поплыли по залу. Шарканье наших ног глухо отдавалось под потолком. Мне было почему-то даже страшно, как будто я присутствовал на похоронах, а она вновь переживала весь вечер. Ее талия, тонкая и гибкая, чуть покачивалась под моей рукой, кисея развевалась, платье вспыхивало жаром, когда мы попадали в отблеск каминного пламени, и становилось голубым, когда удалялись от камина. Этот старинный наряд, эта вуаль, временами касавшаяся моего лица, эта талия под моей рукой и задумчивые опущенные глаза, наверное, никогда не будут забыты мной.
И вдруг она на мгновение прикоснулась лбом к моему плечу.
— Все. Не могу больше. Достаточно. Это все. Спасибо вам… за все.
Я посмотрел на нее и увидел глаза, блестевшие от невыплаканных слез.
Это было действительно все. Она пошла в свою комнату, а я все смотрел на маленькую фигурку в старинном наряде, что шла по залу, теряясь во мраке под взглядами предков со стены.
Я забыл в эту ночь погасить на столике у окна свечу и лежал на широкой, как луг, кровати, уже засыпая, когда мою дрему прервали шаги в коридоре. Зная, что, выглянув, снова никого не увижу, я лежал спокойно. Скоро шаги умолкли. Я начал было снова дремать, но вдруг встрепенулся.
Сквозь оконное стекло на меня смотрело человеческое лицо.
Человек вправду был очень маленький (я видел его почти по пояс), в кафтане с широким воротником. Это был человек, и все же в нем было что-то нечеловеческое. Его головка была сжата с боков и неестественно вытянута в длину, редкие длинные волосы свисали с нее. Но самым удивительным было лицо Малого Человека. Оно было почти такое же зеленое, как одежда, рот большой, без губ, нос маленький, а нижние веки были непомерно большие, как у жабы. Я сравнил его с обезьяной, но скорее это было обличье настоящей жабы. И глаза, широкие, темные, смотрели на меня с тупой злостью. Потом появилась неестественно длинная зеленоватая рука. Существо глухо застонало, и это вывело меня из оцепенения. Я бросился к окну и, когда уперся в стекло, увидел, что Малого Человека там нет. Он исчез.
Я с треском распахнул окно — холодный воздух хлынул в комнату. Высунув голову, я смотрел во все стороны — никого. Он словно испарился. Прыгнуть вниз он не мог, в этом месте под двумя этажами был еще третий (дом стоял частично на склоне), окна справа и слева были закрыты, да и карниз был такой узкий, что по нему не пробежала б и мышь. Я закрыл окно и задумался, впервые усомнившись в моем умственном здоровье.
Что это могло быть? Я не верю ни в бога, ни в призраки, однако живым человеком это создание быть не могло. Да и откуда оно могло появиться, куда исчезнуть? Где могло существовать? Что-то недоброе и таинственное было в этом доме. Но что? Неужели и впрямь привидение? Все мое воспитание восстало против этого. А может, я пьян? Нет, я почти не пил. Да и откуда возникли б снова те шаги, что сейчас звучат в коридоре? Звучали они тогда или нет, когда я видел лицо этого чудовища в окне?
Любопытство мое достигло пределов возможного. Нет, я не уеду отсюда завтра, как думал, я должен разгадать все это. Женщина, подарившая мне сегодня еще одно хорошее воспоминание, сходит с ума от ужаса, здесь творится что-то не совместимое с законами природы, а я уеду. Но кто поможет мне в поисках? Кто? И припомнились мне слова Свециловича: «Приползу к ногам ее и умру». Да, с ним я и должен встретиться. Мы поймаем эту мерзость, а если нет — я поверю в существование зеленых привидений и ангелов господних.

56

Глава пятая
Через день я подходил к дому Дубатовка. Мне не хотелось идти, но хозяйка сказала: «Идите, я приказываю. Мне не будет здесь страшно».
Идти следовало на юго-восток от дома. Заросшая травой аллея, по обе стороны которой стоял мрачный, как лес, парк, привела меня к ограде. В одном месте здесь не было железного прута (это была тайна Надежды Яновской, которую она мне выдала), и можно было пролезть. Поэтому мне не пришлось идти на север, по той аллее, по которой я приехал, и обходить весь парк, чтобы попасть на дорогу к дому Дубатовка. Я полез в дырку и выбрался на ровное место. Слева и прямо передо мной были бескрайние вересковые пустоши с редкими купами деревьев, справа какие-то заросли, за ними полная, словно око, речка, потом болотный перекореженный лес, а дальше, видимо, настоящая безнадежная трясина. Где-то очень далеко за вересковыми пустошами виднелись вершины деревьев, наверное, усадьба Дубатовка.
Я медленно шел пустошью, лишь временами угадывая тропинку. И хотя осеннее поле было мрачным и неуютным, хотя дважды над моей головой пролетал огромный ворон — после Болотных Ялин здесь было легко. Все вокруг было привычным: мхи на болотных кочках, сухой вереск между ними, мышка-малютка, тащившая из высокого чертополоха в гнездо белый пух, готовясь к зиме.
Я подошел к усадьбе Дубатовка лишь в сумерки, когда окна его дома были уже ярко освещены. Это был самый обычный шляхетский дом: старинной постройки, приземистый, с маленькими окошками. Он был крыт гонтом, чисто побелен, имел крыльцо с четырьмя колоннами. Провинциальный архитектор не знал, вероятно, известного секрета, и потому колонны казались немного выпуклыми посредине, словно бочонки. Дом окружали старые, огромные, почти облетевшие липы. Позади дома был большой фруктовый сад, за ним — полотнище вспаханной земли.
Я, видимо, припозднился, потому что в доме уже гремели голоса. Встретили меня горячо и страстно.
— Батюшки, святые мученички! — кричал Дубатовк. — Явился-таки, явился блудный сын. За стол его, за стол. Антось, где ты там, лабидуда[34] — обе лапы левые? Разгонную гостю. Прохлопали, черти, даже не салютовали ему, стременной не поднесли. У-у, олухи…
За столом сидели человек десять, все мужчины. Знакомыми мне были только Свецилович, Алесь Ворона и Стаховский. Почти все уже были в основательном подпитии и рассматривали меня почему-то с повышенным интересом. Стол ломился от яств: видимо, Дубатовк был из местных состоятельных шляхтичей. Однако богатство его было относительным. Есть и пить было что, но комнаты, по которым я шел, не отличались роскошью. Стены побелены, ставни покрыты резьбой и ярко окрашены, мебель старая и не очень красивая, зато тяжелая. Старосветчина лезла из каждого угла. В столовой, кроме широкого дубового стола, табуретов, обтянутых зеленой шелковистой холстинкой, двух данцигских кресел, обитых золоченым сафьяном, да тройного зеркала в коричневой раме, изображавшей город с церковными куполами, ничего не было. Пестро одетые гости с любопытством разглядывали меня.
— Что уставились! — гаркнул Дубатовк. — Столичного человека не видели, медведи? А ну, положите гостю, положите ему на блюдо еды, что вам по вкусу.
Волосатые пасти заулыбались, лапы начали двигаться. Вскоре на моем блюде лежал огромный гусь с брусничным вареньем, ножка индейки с яблоками, соленые грибы, десяток колдунов, а со всех сторон только и слышалось:
— А вот пампушки с чесноком… А вот, пане, кусочек окорока дикого кабана, наперченный, огнем горит. Памятью матери заклинаю — возьмите… А вот чудесная… А вот необыкновенный…
— Вот как у нас по-белорусски угощают, — хохотал хозяин, увидев мою растерянность.
Передо мной выросла гора еды. Я попытался протестовать, но это вызвало такой взрыв возмущения (у одного из гостей даже слезы потекли; правда, он был в голубом подпитии), что я сдался.
Лабидуда Антось принес мне на подносе «разгонную» чарку. Я крепкий на хмельное человек, но тут струхнул. В чарке было не меньше бутылки какой-то желтой прозрачной жидкости.
— Не могу.
— Как это не могу? Не может только непорочная девка, да и та быстро соглашается.
— Много, пане Дубатовк.
— Много, когда три жены в хате, да и то не для каждого… Э-э, братцы, нас не уважают. Просите дорогого гостя.
— Не обижайте… Выпейте, — взревели гости медвежьими глотками.
Пришлось выпить. Жидкость обожгла все мое нутро, огненные круги заходили перед глазами, но я сдержался, не сморщился.
— Мужчина! — похвалил Дубатовк.
— Что это? — проглотив добрый кусок окорока, спросил я.
— Го! Старку польскую знаешь, водку знаешь, хохлацкий спотыкач тоже, а нашего «трыс дзивинирыс» не знаешь. Это, брат, по-литовски[35] «трижды девять», водка, на двадцати семи травах. Мы ее секрет у литовцев выведали несколько столетий тому назад. Теперь его и сами литовцы забыли, а мы еще помним. Пей на здоровьице, потом я тебя ставным медом угощу.
— А это что? — спросил я, тыкая вилкой во что-то темное на тарелке.
— Милый ты мой, это лосиные губы в подслащенном уксусе. Ешь, брат, подкрепляйся. Это для богатырей. Предки наши, земля им пухом, не глупые были. Ешь, не отлынивай, ешь.
А через минуту, забыв, что рекомендовал «губы», кричал:
— Нет, брат, ты от меня не уйдешь, не попробовав холодных пирогов с гусиной печенкой. Антось!…
Подошел Антось с пирогами. Я было попытался отказаться.
— Падай гостю в ноги. Бей дурной башкой о пол, проси, потому как гость нас обижает.
Вскоре я тоже был хорош. Вокруг кричали, пели. Дубатовк висел у меня на плече и что-то бубнил, но я не очень слушал. Комната начинала раскачиваться.
А— а, выпьем чарку,
А за ней дру-гу-ю, —
ревел кто-то. И вдруг я вспомнил далекий дом в еловом парке, поросшие мхом деревья, камин, грустную фигурку возле него. На меня навалилась тоска. «Я пьяная свинья, — повторял я, — нельзя роскошествовать, когда другому плохо». И так мне стало жаль ее, что я чуть не расплакался и… сразу протрезвел.
Гости поднимались из-за стола.
— Панове, — говорил Дубатовк, — прогуляйтесь немного, нужно стол освежить.
Боже, это было еще только начало! А ведь они уже пьяны, как сто воршанцев. Было восемь часов вечера. Ничего. Еще рано. Я знал, что, мгновенно протрезвев, больше сегодня не опьянею, но все же решил пить осторожно: еще в болоте завязнешь — будет тогда дел.
Отдыхали, беседовали. Дубатовк показал хорошую коллекцию оружия. Очень хвалил одну старую саблю, которую выпросил у Романа Яновского. Говорил, что русский булат берет медную пластину, польская «зигмунтовка» довольно толстый гвоздь, а эта — наша, секрет еще татары при Витовте завезли. И внутри ртуть, удар такой, что не только медную пластину рассекает, но и толстое бревно. Ему не верили. Он раскричался, велел Антосю принести чурбак. Антось внес в комнату короткий чурбак толщиной в три человеческие шеи, поставил на пол.
Все притихли. Дубатовк примерился, оскалился, и вдруг сабля описала в воздухе почти невидимый полукруг.
Хакнув нутром, Дубатовк потянул саблю на себя и… пересек чурбак наискось. Помахал кистью руки в воздухе. Все молчали, ошеломленные.
— Вот как надо, — коротко бросил он.
В это время мне удалось увести Свециловича на крыльцо и, напомнив ему его слова, рассказать обо всем, что происходило в Болотных Ялинах.
Он очень разволновался, сказал, что слышал об этом и раньше, но не очень верил.
— Теперь верите?
— Вам верю, — просто сказал он. — И обещаю, пока я жив, — ни один волос не упадет с ее головы. Дьявол это, привидение или еще что — я встану на его пути.
Мы условились, что расследовать это дело будем вместе, что он через день приедет ко мне и расскажет, что он узнал в окрестных селениях (разные слухи и сплетни могли принести определенную пользу). Дубатовка решили пока что в дело не впутывать: старик мог разволноваться и по привычке рубануть сплеча.
Ужин продолжался. Снова угощали, снова пили. Я заметил, что Дубатовк наливает себе и мне поровну, пьет и все время испытующе глядит на меня. Когда я выпивал чарку, на его лице появлялось удовлетворение. Это было своеобразное подзадоривание к соревнованию. А в перерывах он предлагал то блины с мачанкой[36], то необычные «штоники»[37] с мясом, так и плавают в масле, святые таких не едали. Очевидно, он изучал меня со всех сторон. Я пил и почти не пьянел.
Остальные, кроме Свециловича, были уже в таком состоянии, когда никто никого не слушает, когда один пьет, второй рассказывает любовную историю, третий надрывается, чтоб обратили внимание на какой-то колоритный факт его биографии, а четвертый вспоминает, какая хорошая была у него мать, а он, такой пьянчуга, такой подлец, оскверняет своей распутной жизнью ее память.
Пели, целовались, кто-то выл:
Моя женка в хате,
А я пью, гуляю.
Шинкарю вола, а душу
Черту пропиваю.
Другой тянул свое:
Расскажите мне, добры людоньки,
Где мой милый ночует.
Если в дальней дороге —
Помоги ему, Боже.
А у вдовушки на постелюшке —
Покарай его, Боже.
А у вдовушки на постелюшке…
Кто— то приподнял голову от стола и пропел свой вариант последней строчки:
Пом— мо-ги ему… тож-же.
Все захохотали.
Между тем Дубатовк покачал головой, словно отгоняя одурь, поднялся и провозгласил:
— Наконец я нашел среди молодых настоящего шляхтича. Он пил сегодня больше меня, я одурел, а он свеж, как куст под дождем. Вы все тут не ухлопали б и половины того. Девять из вас свалились бы с ног, а десятый мычал бы, как теленок. Это мужчина! Это человек! Его, и только его, я с радостью взял бы в друзья юности.
Все начали кричать «слава!». Один Ворона смотрел на меня колюче и мрачно. Пили за мое здоровье, за шляхту — соль земли, за мою будущую жену.
Когда восторг немного поутих, Дубатовк посмотрел мне в глаза и доверительно спросил:
— Женишься?
Я неопределенно мотнул головой, хотя хорошо понимал, о чем он спрашивает. Он, видимо, был уверен в этом, а мне не хотелось убеждать его в обратном. Я понравился старику, он был сейчас в подпитии и мог очень обидеться, если б я ему открыто сказал, что никогда об этом не думал и думать не желаю.
— Она красивая, — продолжал Дубатовк и вздохнул, отводя глаза в сторону.
— Кто? — спросил я.
— Моя подопечная.
Дело зашло слишком далеко, и притворяться дольше было нельзя, иначе получилось бы, что я невольно компрометирую девушку.
— Я не думал об этом, — сказал я. — А если б даже и думал, то это зависит не только от меня. Прежде всего нужно спросить у нее.
— Уходишь от ответа, — вдруг язвительно процедил Ворона (я не ожидал, что он может слышать наш негромкий разговор). — Не хочешь прямо и открыто сказать серьезным людям, что гонишься за деньгами, за родовитой женой.
Меня передернуло. Стараясь держаться спокойно, я ответил:
— Я не собираюсь жениться. И вообще считаю, что разговор о девушке в мужской подвыпившей компании не делает чести настоящему шляхтичу. Замолчите, пан Ворона, не привлекайте внимания пьяных к невинной девушке, не марайте ее репутацию, и я, хотя это страшное оскорбление, прощу его вам.
— Хо! — воскликнул Ворона. — Он мне простит. Этот кот, это хамло.
— Замолчите! — крикнул я. — Как вы оскорбляете ее одним из этих слов, подумайте!
— Панове! Панове! — успокаивал нас Дубатовк. — Ворона, ты пьян.
— Думайте сами. Я спустил вам однажды вашу провинность и не буду этого делать впредь!
— Мерзавец! — гаркнул я, впадая в бешенство.
— Я?!
— Да, вы! — крикнул я так громко, что даже те, что спали, подняли головы от стола. — Я заставлю вас заткнуть глотку.
Столовый нож просвистел в воздухе и плашмя ударился о мою руку. Я вскочил с места, схватил Ворону за грудь и встряхнул. В тот же миг Дубатовк схватил нас за плечи и растащил, молча толкнув Ворону.
— Стыдись, Алесь! — загремел он. — Ты щенок… Мирись сейчас же.
— Нет, погоди, Дубатовк. Дело серьезное. Поздно. Затронута моя честь, — ревел Ворона.
— И моя честь как хозяина. Кто теперь придет ко мне в гости? Все скажут, что Дубатовк вместо доброй водки угощает дуэлями.
— Плевать, — выкрикнул, ощерившись, Ворона.
Дубатовк молча влепил ему оплеуху.
— Теперь ты, прежде всего, будешь драться на саблях со мной, потому что он только взял тебя за грудки, — прошипел он таким голосом, что многие вздрогнули. — Я сделаю так, что мой гость уйдет отсюда живым и здоровым.
— Ошибаешься, — почти спокойно возразил Ворона. — Кто первый оскорбил, тот первый и на очереди. А потом уже я буду драться с тобой, хоть убей меня.
— Алесь, — почти молил Дубатовк, — не позорь мою хату.
— Он будет драться со мной, — твердо сказал Ворона.
— Ну и хорошо, — неожиданно согласился хозяин. — Ничего, пан Белорецкий. Будьте мужественны. Этот свинтус сейчас так пьян, что не сможет держать пистолет. Я, пожалуй, стану рядом с вами, и это будет самое безопасное от пуль место.
— Что вы, пан Рыгор… — Я положил руку ему на плечо. — Не нужно. Я не боюсь. Будьте мужественны и вы.
Ворона уставился на меня своими черными мертвыми глазами.
— Я еще не окончил. Стреляться будем не в саду, иначе этот франт сбежит. И не завтра, иначе он уедет отсюда. Стреляться будем тут, сейчас, в пустой комнате возле омшаника. И каждому по три пули. В темноте.
Дубатовк сделал протестующий жест, но в мою душу уже закралась холодная, безумная ярость. Мне стало все равно, я ненавидел этого человека, забыл Яновскую, работу, себя.
— Я подчиняюсь вашему желанию, — язвительно сказал я. — А вы не используете потемки, чтоб удрать от меня? Впрочем, как хотите.
— Львенок! — услышал я прерывистый голос Дубатовка.
Я взглянул на него и поразился. На старика было жалко смотреть. Лицо его исказилось, в глазах были нечеловеческая печаль и стыд, такой стыд, хоть лопни… Он чуть не плакал, и на конце носа висела подозрительная капля. Он даже в глаза мне не глянул, повернулся и махнул рукой.
Омшаник прилегал к дому. Это было огромное помещение с седым мхом в пазах стен. Паутина, словно раскрученные поставы полотна, свешивалась с соломенной крыши и покачивалась от наших шагов. Два шляхтича несли свечи и проводили нас в комнату возле омшаника, совершенно пустую, с серой грязной штукатуркой и без окон. Здесь пахло мышами и мерзостью запустения.
Если сказать честно, я боялся и даже очень боялся. Мое состояние можно было сравнить с состоянием быка на бойне или человека, сидящего у дантиста. И скверно, и гадко, но и сбежать нельзя.
«Ну, что будет, если он возьмет и выстрелит мне в живот? Ах, это ужасно! Скрыться б куда-нибудь».
Мне почему-то особенно страшной казалась рана в живот. А я еще так хорошо поел.
Я едва не замычал от тоски и отвращения. Но вовремя спохватился и взглянул на Ворону. Он стоял с секундантами у противоположной стены, держа руку в кармане черного фрака, а в правой, опущенной вниз, у него был дуэльный пистолет. Два других ему вложили в карманы. Его желтое, сухое, с выражением брезгливости лицо было спокойным. Не знаю, мог ли я сказать то же о себе.
Два моих секунданта (одним из них был Дубатовк) дали и мне пистолет, а два других пистолета засунули в мои карманы — я ничего не замечал, только смотрел в лицо человека, которого я должен убить, иначе он убьет меня. Я смотрел на него с какой-то необъяснимой жадностью, словно желая понять, за что он хочет убить меня, за что ненавидит.
«А за что я его? — подумал я, будто только у меня был в руке пистолет. — Нет, его нельзя убивать. И даже не в том, не в том дело, все дело в этой вот тонкой, такой слабой человеческой шее, которую так легко свернуть». Я тоже не хотел умирать и поэтому решил устроить так, чтобы Ворона выстрелил три раза, и на этом дуэль окончить.
Секунданты вышли, оставив нас одних в комнате, закрыли дверь. Мы очутились в кромешной тьме. Вскоре прозвучал голос одного из секундантов Вороны:
— Начинайте.
Я сделал левой ногой два «шага» в сторону, а потом осторожно поставил ее на прежнее место. К моему удивлению, все волнение исчезло, я действовал, словно автомат, но так умно и быстро, как никогда не смог бы под контролем мозга. Не слухом, а скорее кожей я чувствовал присутствие Вороны в комнате, там, у другой стены.
Мы молчали. Теперь все зависело от самообладания каждого из нас.
Вспышка озарила комнату. Не выдержал Ворона. Пуля взвизгнула где-то слева от меня, цокнула в стену. Я мог бы выстрелить в этот же момент, так как при вспышке хорошо видел, где находится Ворона. Но я не выстрелил, лишь пощупал рукой то место, куда ударила пуля. Не знаю, зачем мне это было нужно. И остался на том же месте.
Ворона, видимо, не мог даже предположить, что я вторично воспользовался прежним приемом. Я слышал его взволнованное хриплое дыхание.
Раздался второй выстрел Вороны. И снова я не стрелял. Однако стоять без движения у меня больше не было сил, тем более что я слышал: Ворона начал красться вдоль стены в мою сторону.
Нервы мои не выдержали, я тоже начал осторожно двигаться. Темнота смотрела на меня тысячью пистолетных дул. Дуло могло быть в любой точке, я мог наткнуться на него животом, тем более что потерял врага и даже не мог бы сказать, где дверь и где какая стена.
Я остановился, чтобы прислушаться. В это мгновение что-то заставило меня с грохотом броситься боком на пол.
Выстрел прозвучал прямо надо мной, даже, казалось, волосы на голове шевельнулись.
А у меня еще были три пули. На мгновение меня охватила дикая радость, но я вспомнил хрупкую человеческую шею и опустил пистолет.
— Что там у вас происходит? — прозвучал голос за дверью. — Стрелял кто-то один. Убит кто-нибудь, что ли? Быстрее стреляйте, хватит кулагу[38] варить.
И тогда я поднял руку с пистолетом, отвел ее в сторону от того места, где был в момент третьего выстрела Ворона, и нажал на спуск. Надо же было выпустить хотя бы одну пулю. В ответ совсем неожиданно для меня раздался жалобный стон и звук падения человеческого тела.
— Скорее сюда! — крикнул я. — Скорее. Помогите. Кажется, я убил его.
Желтая ослепительная полоса света упала на пол. Когда люди вошли в комнату, я увидел Ворону, который лежал вверх лицом, вытянутый, неподвижный. Я бросился к нему, приподнял его голову. Руки мои наткнулись на что-то теплое и липкое. Лицо Вороны еще больше пожелтело.
Я не выдержал, схватил его за щеки, припал лицом:
— Ворона! Ворона, проснись! Проснись же!
Дубатовк, мрачный и суровый, выплыл откуда то, словно из тумана. Он начал суетиться возле лежащего, потом заглянул мне в глаза и расхохотался. Мне казалось, что я сошел с ума. Я поднялся и, ошалевший, почти в беспамятстве, вытащил из кармана второй пистолет. Мелькнула мысль, что очень просто поднести его к виску и…
— Не хочу, не хочу я ничего больше!
— Ну что ты, парень, что, любенький, — услышал я голос Дубатовка. — Ведь не ты его оскорбил, он нас с тобой хотел опозорить. Ничего, за тобой еще два выстрела. Вишь ты, как тебя корчит! Это все с непривычки, от чистых рук да совестливого сердца. Ну… ну… ты же не убил его, нет. Он только оглушен, словно бык на бойне. Гляди, как ты его ловко. Отстрелил кусок уха да еще и на голове кожу вспорол. Ничего, полежит с недельку — оклемается.
— Не нужно мне ваших двух выстрелов! Не хочу! — кричал я, как ребенок, и чуть не топал ногами. — Дарю ему эти два выстрела!
Ворону подхватили мой секундант и еще какой-то шляхтич, у которого все лицо состояло из огромного вздернутого носа и небритого подбородка. Они его куда-то унесли.
— Пускай берет себе эти два выстрела!
Только теперь я понял, какой это ужас убить человека! Наверное, лучше подохнуть самому. И не потому, что я был таким уж святым. Совсем иное дело, если в стычке, в бою, в порыве ярости. А тут темная комната и человек, который прячется от тебя, словно крыса от фокстерьера. Я выстрелил из обоих пистолетов прямо в стену, бросил их на землю и пошел прочь.
Когда спустя какое-то время я зашел в комнату, где произошла ссора, компания снова сидела за столом. Ворону уложили в одном из дальних покоев под присмотром родственников Дубатовка. Я хотел сразу же уйти домой — не отпустили. Дубатовк усадил рядом с собой и сказал:
— Ничего, парень. Это у тебя все от нервов. Он жив, будет здоров — чего еще? И он будет теперь знать, как вести себя с настоящими людьми. На, выпей… Скажу тебе, ты достойный шляхтич. Так дьявольски хитро вести себя и так мужественно ждать всех трех выстрелов — на это способен не каждый. И хорошо, что ты так благороден — ведь ты мог убить его двумя оставшимися пулями и не сделал этого. Теперь моя хата до последнего креста благодарна тебе.
— И все же это плохо, — сказал один из шляхтичей. — Такая выдержка — это что-то нечеловеческое.
Дубатовк покачал головой.
— Сам виноват, свинья. Сам полез, пьяный дурень. Кто б еще подумал кричать про деньги, кроме него. Ты же, наверное, слышал, что он сватался к Надзейке и получил «гарбуза»[39]. Я уверен, что пан Андрей более обеспеченный человек, чем Яновские. У него голова, работа и руки, а у последней женщины их рода — майорат, на котором нужно сидеть, как собака на сене, и подохнуть от голода на сундуке с деньгами.
И обратился ко всем:
— Панове, я надеюсь на вашу честь. Мне сдается, о том, что случилось, нужно молчать. Это не делает чести Вороне — дьявол с ним, он каторги заслуживает, но это не делает чести и вам, и девушке, имя которой трепал пьяным языком этот шут… Ну, а мне тем более. Единственный, кто вел себя как мужчина, это пан Белорецкий, а он, как и положено настоящему мужчине, не будет болтать.
Все согласились. И гости, видно, умели держать язык за зубами, потому что в округе никто и словом не обмолвился об этом случае.
Когда я уходил, Дубатовк решительно задержал меня на крыльце.
— Коня тебе дать, Андрусь?
Я хорошо ездил верхом, но сейчас хотел прогуляться пешком и немного прийти в себя после всего. Поэтому отказался.
— Ну, гляди…
Я пошел домой вересковой пустошью. Была уже глубокая ночь, месяц прятался за тучами,и какой-то неопределенный, болезненно-серый свет заливал пустошь. Иногда под порывами ветра шелестел сухой вереск, затем наступала полная тишина. Огромные стоячие камни попадались у дороги. Угрюмая это была дорога. Тени от камней разрастались, ложились на нее. Все вокруг было мрачно и уныло. Меня стало клонить ко сну, и я ужаснулся от одной только мысли, какой долгий путь мне предстоит: идти в обход парка, мимо Волотовой прорвы. Не лучше ли снова пойти напрямик через пустошь и отыскать потайной лаз в ограде?
Я свернул с дороги, почти сразу угодил в какую-то тину, вымазался в грязи, выбрался на сухое место, потом снова влез в грязь и наконец уперся в длинное и узкое болото. Ругая себя за то, что сделал большой крюк, я взял влево к зарослям на берегу реки (я знал, что там должно быть суше, так как река обычно сушит землю на своих берегах), вскоре выбрался на ту же тропинку, по которой шел к Дубатовку, и, очутившись в полуверсте от его дома, пошел вдоль зарослей в направлении Болотных Ялин. Впереди, версты за полторы, уже вырисовывался парк, когда какое-то непонятное предчувствие остановило меня: то ли нервы мои, взвинченные в этот вечер выпивкой и опасностью, то ли какое-то шестое чувство подсказали мне, что я не один на равнине.
Что это было, я не знал, но был уверен, что оно еще далеко. Я ускорил шаг и вскоре обошел болотистый язык, куда недавно влез и который преграждал путь. Получилось так, что я стоял почти возле кустов, прямо передо мной в версте был парк Болотных Ялин. Болотистая лощина шириной метров в десять отделяла меня от того места, где я находился минут сорок назад и где угодил в грязь. За лощиной лежала пустошь, ровно освещенная все тем же мерцающим светом, а за нею — дорога. Обернувшись, я увидел далеко справа мигающий огонек в доме Дубатовка, мирный и розовый; а слева, тоже далеко, за пустошами, темнела стена Яновской пущи. Она была очень далеко, на границе пустошей и болот.
Я стоял и слушал, хотя какое-то неспокойное чувство и говорило мне, что оно сейчас ближе. Но я не хотел верить предчувствию: должна быть какая-то реальная причина для такого душевного состояния. Я ничего не видел подозрительного, ничего не слышал. Что же это могло быть, откуда этот сигнал? Я лег на землю, прижался ухом и ощутил равномерное подрагивание. Не скажу, что я очень смелый человек, инстинкт самосохранения у меня, возможно, развит даже сильнее, чем у других, но я всегда был очень любознателен. Я решил подождать и вскоре был вознагражден. Со стороны леса по пустошам довольно стремительно двигалась какая-то темная масса. Поначалу я не мог догадаться, что это такое. Потом услышал дробный и ровный топот копыт. Шелестел вереск. Затем все исчезло, масса, вероятно, спустилась в какую-то ложбину, а когда появилась снова — топот пропал. Она мчалась бесшумно, словно плыла в воздухе, приближалась все ближе и ближе. Еще миг, и я весь подался вперед. В волнах слабого прозрачного тумана четко вырисовывались силуэты всадников, мчавшихся бешеным галопом, только конские гривы развевались по ветру. Я начал считать их и насчитал двадцать. Двадцать первый скакал впереди. Я еще сомневался, но вот ветер принес откуда-то издалека звук охотничьего рога. Холодный сухой мороз прошел по моей спине.
Смутные тени всадников бежали от дороги наискось к болотистой ложбине. Развевались по ветру плащи-велеисы, всадники прямо, как куклы, сидели в седлах, и ни звука не долетало оттуда. Именно в этом молчании и был весь ужас. Какие-то светлые пятна плясали в тумане. А двадцать первый скакал впереди, не шевелясь в седле, глаза его закрывала низко надвинутая шляпа с пером, лицо было мрачное и бледное, губы поджаты.
Дикий вереск пел под копытами коней.
Я внимательно смотрел на острые носы, что торчали из-под шляп, на тонкие, лохматые снизу ноги коней какой-то неизвестной породы.
Безмолвно скакала по вереску дикая охота короля Стаха, наклонившись вперед, мчались серые, призрачные всадники.
Я не сразу понял, что они, блуждая по болоту, напали на мой след и теперь идут им по мою душу. Они остановились, так же безмолвно, возле того места, где я угодил в болото. До них было не больше двух десятков метров через топь, я даже видел что их кони, туманные кони, вороной и пестрой масти, но не слышал ни единого звука, только иногда где-то возле пущи приглушенно пел рог. Я увидел, что один из них наклонился в седле, посмотрел на следы и снова выпрямился. Вожак махнул рукой в ту сторону, куда я пошел, огибая ложбину, и охота помчалась. Еще минут пятнадцать, и она, обогнув ложбину, будет здесь. Холодная злость кипела в моем сердце: ну нет, привидения вы или кто еще, но я вас встречу надлежащим образом!… Револьвер, шесть патронов — и поглядим. Я быстро сунул руку в карман, и… холодный пот выступил у меня на лбу: револьвера не было. Только тут я вспомнил, что оставил его дома, в ящике стола.
«Это конец», — подумал я.
Но ожидать конца сложа руки было не в моих правилах. Через пятнадцать минут они будут здесь. Местность неровная. Кое-где есть болотца, которые я могу перебежать по кочкам, а всадники побоятся увязнуть на лошадях. Таким образом, я смогу запутать следы. Хотя если они привидения, то перелетят опасные места по воздуху.
Я снял сапоги, чтобы в первые минуты не привлечь внимания погони звуком своих шагов, и пошел, поначалу крадучись, а потом, когда ложбина скрылась за кустами, быстрее. Я петлял, бежал по вереску, ноги мои намокли от росы. Вначале я направился вдоль ложбины, потом в кустах круто свернул к Болотным Ялинам. Я бежал по воде и грязи — разве мог я теперь обращать внимание на такие мелочи? Вскоре я снова был на тропинке и, когда обернулся, увидел дикую охоту уже на этой стороне болота. Она с тупым упрямством двигалась по моим следам. Погоня мчалась, гривы и плащи развевались в воздухе.
Пользуясь тем, что меня скрывали кусты, а тропинка шла под гору, я показал такой класс бега, какого не показывал никогда до этого и, пожалуй, никогда после. Я мчался так, что ветер свистел в ушах, жгло в легких, ел глаза пот. А погоня за моей спиной хоть и медленно, но приближалась. Вскоре мне уже казалось, что я упаду и больше не поднимусь (я и в самом деле два раза споткнулся), но бежал, бежал, бежал. Медленно, очень медленно приближался темный парк, а топот звучал все ближе и ближе.
На мое счастье, как сказали бы теперь, пришло второе дыхание. Я бежал напрямик, через ямы и овраги, огибая холмы, на которых меня могли заметить. Топот звучал то ближе, то дальше, то слева, то справа. Не было времени оглядываться, но я все же глянул из кустов. Они, люди дикой охоты, летели за мной в молочном низком тумане.
Их кони распростерлись в воздухе, всадники сидели неподвижно, вереск звенел под копытами. И над ними, в лоскутке чистого неба, горела одинокая острая звезда.
Я скатился с горки, пересек широкую тропу, прыгнул в канаву и побежал по дну. Канава была недалеко от ограды. Я вылез из нее и одним прыжком достиг ограды. Они были в каких-нибудь двадцати саженях от меня, но немного замешкались, потеряв след, и это дало мне возможность пролезть в едва заметный лаз и укрыться в сирени. В парке было совсем темно, и поэтому, когда они промчались мимо меня по тропе, я не смог их разглядеть. Но я хорошо расслышал, как главный простонал: «К прорве…»
Дикая охота поскакала дальше, а я сел на землю. Сердце мое колотилось, как овечий хвост, но я быстро вскочил, зная, что сидеть после бега нельзя. Я хорошо понимал, что получил лишь отсрочку. Они могут быстрее домчать до дома окольным путем, чем я дойду до него напрямик. И я побежал снова. Ноги мои были изранены до крови, несколько раз я падал, зацепившись за корни, еловые лапы хлестали меня по лицу. Громада дворца выросла передо мной совсем неожиданно, и одновременно я услышал топот копыт где-то впереди. Они снова звучали, они гремели так часто, что я чувствовал кожей: они мчат невероятно быстрым галопом.
Я пошел ва-банк. Я мог спрятаться в парке, но во дворце была девушка, которая сейчас, наверное, умирала от страха. Я должен быть там, там было и мое оружие.
В несколько прыжков я очутился на крыльце и забарабанил в дверь:
— Надежда! Панна Надежда! Отоприте!
От моего крика она могла потерять сознание. А копыта стучали уже здесь, рядом с дворцом. Я снова загромыхал.
Двери открылись внезапно. Я вскочил в дом, запер двери и хотел было броситься за оружием, но в глазок увидел, что туманные кони промчались мимо и исчезли за поворотом аллеи.
Я взглянул вначале на Яновскую, потом в зеркало. Очевидно, она была потрясена моим видом: оборванный, исцарапанный, с кровью на руках, со взлохмаченными волосами. Я снова перевел взгляд на Яновскую: бледная, с помертвевшим лицом, она закрыла глаза и спросила:
— Теперь вы верите в дикую охоту короля Стаха?
— Теперь верю, — мрачно ответил я. — И вы не побоялись открыть двери в такой момент?! Маленькое мужественное сердце…
В ответ она разрыдалась:
— Пан Белорецкий… пан Андрей… Андрей. Я так боялась, так боялась за вас. Боже… Боже!… Пускай бы взял ты только меня одну!
Руки мои сжались в кулаки.
— Панна Надежда, я не знаю, привидения это или нет. Привидения не могли быть такими реальными, а люди не могли быть такими призрачными, пылать такой нечистой злобой. Но я клянусь вам: за этот ваш ужас, за эти ваши слезы они заплатят мне, заплатят дорогой ценой. Клянусь вам.
Где— то далеко замирала частая дробь конских копыт.

57

Глава шестая
Если прежде темп моего рассказа был немного замедленный, то теперь он будет, пожалуй, слишком стремительным. Но что поделать, события со времени той страшной ночи разворачивались с такой быстротой, что у меня кружилась голова.
Утром следующего дня мы ходили с Яновской в деревню, где я записывал легенды. Всю дорогу я убеждал ее, что не нужно так бояться дикой охоты, рассказал, как я вчера обманул ее, а в голове вертелось: «Что же это было? Что?»
Хозяйка немного повеселела, но все же была угнетена: такой я ее еще не видел. А когда возвратился к дворцу (Яновская задержалась возле флигеля со сторожем), я заметил грязный лист бумаги, приколотый колючкой к стволу ели на видном месте. Я сорвал его:
«То, чему суждено, погибнет. Ты, бродяга, пришлый человек, сойди с дороги. Ты здесь чужой, какое дело тебе до проклятых родов. Охота короля Стаха приходит в полночь. Ожидай».
Я лишь пожал плечами. После апокалипсического ужаса, который я пережил накануне, эта угроза показалась мне скверной мелодрамой, непродуманным ходом и убедила меня в земном происхождении этой чертовщины.
Я спрятал записку. А ночью произошло сразу два события. Спал я теперь очень плохо, мучили кошмары. Я проснулся в полночь от шагов, но на этот раз какая-то непонятная уверенность, что это не просто звуки, заставила меня подняться. Я набросил халат, осторожно открыл дверь и вышел в коридор. Шаги звучали в дальнем его конце. Я пошел за ними и…увидел экономку со свечой. Я осторожно последовал за нею, стараясь держаться в темноте. Она вошла в какую-то комнату. Я пошел было вслед, но она выглянула из двери, и я едва успел прижаться к стене. А когда подошел к комнате, то увидел в ней только старый письменный стол и резной шкаф. На подоконнике стояла свеча. Я вошел, осторожно заглянул в шкаф — он был пуст. Комната тоже была пуста. К сожалению, мне нельзя было оставаться в ней: я мог испортить все дело. Поэтому я тихонько возвратился за поворот коридора и стал там. В халате было холодно, мерзли ноги, но я стоял. Прошло, наверное, около часа, когда вдруг еще одно явление потрясло меня. По коридору, в дальнем его конце, двигалась голубая фигура женщины. Откуда она появилась — не знаю: коридор в том конце тоже делал поворот. Она двигалась плавно, словно плыла. Я двинулся туда, но замер, пораженный. Лицо этой женщины было копией лица Надежды Яновской, только удивительно измененного. Оно было величественное, спокойное и значительно старше. Где я видел это лицо? Я уже догадался и все же не верил сам себе. Ну, конечно же, портрет казненной женщины. Голубая Женщина!
Я забыл про экономку, про холод, про все. Эту тайну я должен был разгадать немедленно. А она уплывала, уплывала от меня, и только теперь я заметил, что большое окно в коридоре наполовину открыто. Она ступила на низкий подоконник и исчезла. Я подбежал к окну, выглянул и ничего не увидел, как будто кто-то шутил надо мной. Угол дома был, правда, совсем недалеко, но карниз был такой же узкий, как и под окном моей комнаты. Я ущипнул себя за руку — нет, я не спал.
Я так был потрясен этим новым событием, что чуть не пропустил возвращения экономки. Она шла со свечой, держа в руке какой-то лист бумаги. Я сжался в дверной нише, она прошла мимо, остановилась у окна, покачала головой и, что-то бормоча, закрыла его.
Потом начала спускаться по лестнице на первый этаж.
Что ей нужно было здесь, наверху? Я пошел было к себе, но вдруг остановился и тихонько постучал в дверь Яновской. Чем черт не шутит, а вдруг это была все же она? Я прошептал:
— Надежда Романовна, вы спите?
В ответ я услышал сонное бормотание.
Я возвратился в комнату и, не зажигая свечи, сел на кровати. Меня знобило от холода, а череп просто разламывался от разных противоречивых мыслей.
Глава седьмая
Когда мы на следующий день гуляли с Яновской по аллее, я рассказал ей о происшествиях прошлой ночи. Может, мне и не стоило этого делать, не знаю, но я никак не мог избавиться от мысли, что с экономкой что-то нечисто. Она не удивилась, посмотрела на меня большими кроткими глазами и медленно ответила:
— Видите, а я так переволновалась за вас, что долго не могла уснуть. А потом меня сморил сон, и я ничего не слышала. Не стоит вам вставать ночью, пан Белорецкий. Если что-нибудь с вами случится, я себе этого не прощу… А насчет экономки вы ошибаетесь. Собственно говоря, она может ходить всюду, я не придерживаюсь старых правил, что экономка должна подниматься на второй этаж лишь тогда, когда ее позовут. Тут самое ужасное не она, а Голубая Женщина. Она появилась снова. Обязательно произойдет что-то скверное.
И с суровым мужеством добавила:
— Скорее всего это будет смерть. И я имею все основания думать, что умру я.
Мы сидели в старой, заброшенной беседке. Камни от старости покрылись мхом, который после дождей молодо зазеленел. Посредине беседки стояла мраморная девушка с отбитым ухом, по лицу ее ползла улитка. Яновская посмотрела на нее и грустно улыбнулась.
— Вот так и мы. Мерзость запустения наша жизнь. Вы говорили, что не совсем верите, будто это привидения. Я с вами не согласна. Но если бы и так — что меняется? Не все ли равно, от кого страдать, если нужно страдать, нужно искупать грехи?
— Вы их искупили за эти два года… — начал я.
Однако она не слушала.
— Люди грызутся, как пауки в банке. Шляхта вымирает. Когда-то мы были крепкими, как камень, а теперь… Знаете, если расколоть камень из старого здания, в нем могут оказаться слизняки. Неизвестно, чем они там питаются, но стоит ударить чем-нибудь об этот камень, и он развалится. Так и мы. И пускай ударяют побыстрее.
— И вам не жаль этой красоты? — повел я рукой вокруг.
— Нет, только бы побыстрее. Я вообще давно готова исчезнуть вместе с этим гнездом и не жалела б ни его, ни себя. Но с некоторого времени я стала замечать, что мне немножко жаль жизни. Наверное, она не такая уж плохая штука, как я думала. Наверное, есть смысл поверить в солнце, друзей, цветущие деревья, смелость и верность.
— Это очень хорошо, что вы так стали думать.
— Нет, это очень плохо. Во сто крат тяжелее умирать, любя жизнь, чем так, как я предполагала умереть прежде. Прежде ужас был привычным состоянием моей души, сейчас он превращается во что-то такое, чему нет названия, чего я не желаю. И все потому, что я начала немножко верить людям. Не нужно этой веры, не нужно этой надежды. Лучше так, как было прежде. Так спокойнее.
Мы помолчали, она наклонила себе на колени желтую полуоблетевшую ветку клена и гладила ее.
— Люди не всегда врут. Я очень благодарна вам, пан Белорецкий, за это. Вы должны извинить меня, я слышала ваш разговор со Свециловичем, этой чистой, доброй душой, единственным, кроме вас, да еще, может, дядюшки, человеком в округе. Благодарю за то, что не всюду на земле люди с плоскими головами, толстыми черепами и чугунными мозгами.
— Кстати, о Дубатовке. Как вы считаете, не должен ли я открыться ему, чтоб вместе взяться за разоблачение всей этой мерзости?
Ресницы ее вздрогнули.
— Не надо. Этот человек очень добр, он сотни раз доказывал свою преданность и верность нашему дому, он не дал Гарабурде подать ко взысканию наш вексель еще при отце и сделал это не совсем дозволенным путем: вызвал того на дуэль и сказал, что вся его родня будет вызывать Гарабурду до тех пор, пока он будет жив. Но именно поэтому я и не желаю, чтобы Дубатовк вмешивался. Он слишком горяч, мой дядюшка.
Ее глаза, задумчивые и грустные, вдруг заблестели.
— Пан Белорецкий, я давно хотела сказать вам что-то. После нашего вчерашнего разговора, когда вы клялись, я поняла, что медлить нельзя… Вы должны оставить Болотные Ялины, оставить сегодня, самое позднее — завтра, и уехать в город. Хватит! Отпели скрипки, уложены наряды. В свои права вступает смерть. Вам нечего здесь делать. Уезжайте. Оставьте этот загрязненный столетиями дом, гнилых людей, их преступления тому, что им больше всего подходит: ночи, дождю. Вы слишком живой для этого. И вы чужой.
— Панна Надежда! — воскликнул я. — Что вы говорите! Меня упрекали уже здесь, меня уже называли чужаком. Мог ли я ожидать, что из ваших уст тоже услышу это жестокое слово? Чем я заслужил его?
— Ничем, — сухо ответила она. — Но поздно. Все на свете приходит поздно. Вы слишком живой. Идите к своему народу, к тем, кто живет, голодает и смеется. Идите побеждать. А мертвым оставьте могилы…
— А вы не мой народ? — взорвался я. — А эти люди, запуганные и голодные, это не мой народ? А Свецилович, которому я должен буду изменить, это не мой народ? А эти проклятые Богом болота, где совершается мерзость, это не моя земля? А дети, которые плачут по ночам, услышав топот копыт дикой охоты, которые дрожат от страха всю жизнь, это не дети моих братьев? Как вы смели даже предложить мне такое?!
Она ломала руки.
— Пан Белорецкий… Неужели вы не понимаете, что поздно пробуждать к жизни этот край, меня? Мы устали надеяться, не будите нашей надежды. Поздно! Поздно! Неужели вы не понимаете, что вы один, что вы ничего не сможете сделать, что ваша гибель будет непоправимой бедой! Я не прощу себе этого. О, если б вы знали, какие это страшные привидения, как они жаждут чужой крови!
— Панна Надежда, — сказал я холодно, — ваш дом сильная крепость. Но если вы гоните меня, я уйду в менее надежную, но не оставлю этих мест. Сейчас нужно или умереть, или победить. Умереть — если это привидения. Победить — если это люди. Я не уеду отсюда, ни за что не уеду. Если я мешаю вам — другое дело. Но если ваша просьба вызвана только тем, что вы боитесь за меня, не хотите рисковать моей шкурой, — я остаюсь. В конце концов, это моя шкура, и я имею полное право распоряжаться ею, как пожелаю сам. Понимаете?
Она посмотрела на меня растерянно, со слезами на глазах.
— Как вы могли хотя бы на миг подумать, что я не хочу видеть вас в этом доме? Как вы могли подумать? Вы мужественный человек. Мне спокойно с вами. Наконец, мне хорошо с вами, даже когда вы такой грубый, каким были сейчас. Шляхтич так не сказал бы. Они такие галантные, утонченные, так умеют скрывать свои мысли. Мне так опостылело это. Я хочу видеть вас в этом доме, я только не хочу видеть вас таким, как вчера, или…
— Или убитым, — закончил я. — Не волнуйтесь. Больше вы меня таким не увидите. Оружие со мной. И теперь не я от них, а они от меня будут бегать, если хоть капля крови течет в их бесплотных жилах.
Она встала и пошла из беседки. У самого выхода немного постояла, затем обернулась и, глядя под ноги, сказала:
— Я не хотела, чтоб вы рисковали жизнью. Очень не хотела. Но после вашего ответа я думаю о вас во сто крат лучше. Только будьте осторожны. Не забывайте брать оружие. Я… очень рада, что вы не послушались меня и решили остаться. И я согласна с вами, что людям нужно помочь. Опасность, угрожающая мне, пустяк по сравнению со спокойствием всех людей. Они, может, более достойны счастья, чем те, на солнечных равнинах, потому что они больше страдали в ожидании его. И я согласна с вами: им нужно помочь.
Она ушла, а я еще долго сидел и думал о ней. Я был поражен, встретив в этой глуши такое благородство и душевную красоту.
Вы знаете, как возвышает и укрепляет человека сознание того, что на него полагаются, как на каменную стену. Но я, по-видимому, плохо знал себя, потому что следующая ночь относится к самым ужасным и неприятным воспоминаниям моей жизни. Лет десять спустя, вспомнив ее, я стонал от позора, и жена спрашивала, что со мной стряслось. И я никогда, по сегодняшний день, никому не рассказывал об этой ночи и о мыслях моих.
Может, и вам не поведал бы, но я подумал, что, наверное, не так важны сами по себе постыдные мысли, как то, сумел ли человек их победить, не возвращались ли они к нему снова. И я решил рассказать вам об этом для науки.
Под вечер ко мне пришел Свецилович. У хозяйки болела голова, и она еще до его появления закрылась в комнате. Мы беседовали вдвоем возле камина, и я рассказал ему о случившемся в прошлый вечер.
Изумление отразилось у него на лице, и я спросил, что его так поразило.
— Ничего, — ответил он. — Экономка — это вздор. Возможно, она просто ворует у хозяйки из ее мизерных доходов, возможно, еще что. Я давно знаю эту бабу: довольно скупая и глупая, как сапог. У нее мозги заплыли жиром, и на преступление она не способна, хотя последить за ней, кажется, имеет смысл. Голубая Женщина тоже чепуха. В следующий раз, когда увидите ее, выстрелите в ту сторону. Я не боюсь привидений-женщин. А вот вы лучше угадайте, почему я так удивился, услыхав о вчерашней дикой охоте?
— Н-не знаю.
— Ну, а скажите, не было ли у вас каких-нибудь подозрений насчет Вороны? Скажем, так. Ворона сватается к Яновской, получает «гарбуза», как говорят у нас, и потом, чтобы отомстить, начинает выкидывать шуточки с дикой охотой. Вы не слыхали про сватанье? Да, да, еще два года тому назад, при жизни Романа, он предложил этому тогда еще ребенку руку и сердце. Потому и на вас злобствует, потому и ссоры искал, а когда не вышло — решил убрать вас с дороги. Я только думал, что это будет немного позже.
Я задумался.
— Признаться, такие мысли у меня были. Возможно, я даже дал бы им волю, если б не знал, что Ворона лежит раненый.
— Это как раз чепуха. Почти сразу после вашего ухода он явился к столу, зеленый и мрачный, но почти трезвый. Кровопускание помогло. Он был забинтован, как кочан капусты, были видны только нос и глаза. Дубатовк ему: «Что, хлопец, стыдно, напился как свинья, меня на дуэль вызвал, а нарвался на человека, который дал тебе взбучку?» Ворона попытался улыбнуться, но от слабости пошатнулся: «Сам вижу, дядя, что я дурак. И Белорецкий так меня проучил, что я больше никогда приставать к людям не буду». Дубатовк только головой покачал: «Вот что водочка, сила божья, с остолопами делает». А Ворона ему: «Я думаю, надо у него извинения попросить. Неудобно. Получилось, что пригласили в гости, а попытались высечь». Потом передумал. «Нет, говорит, извинения просить не буду, зол немного. И в конце концов удовлетворение он получил». И я скажу вдобавок, он сидел с нами, а мы пили до самого рассвета. Дубатовк так напился, что возомнил себя христианским мучеником при Нероне и все порывался положить руки в чашу со жженкой[40]. Этот ваш секундант, болван лет под сорок, все плакал и кричал: «Матушка родимая, приди, приласкай, погладь меня по головке. Обижают твоего сыночка, не дают ему больше водки». Человека три так и уснули под столом. Никто из них не выходил ни на минуту, так что к дикой охоте ни Ворона, ни Дубатовк никакого отношения не имеют.
— А вы что, и Дубатовка подозревали?
— А почему бы и нет? — жестко сказал Свецилович. — Я никому сейчас не доверяю. Речь идет о Надежде Романовне. Почему же я буду из числа подозрительных исключать Дубатовка? По какой такой причине? Что он добрый? Ну-у, человек так притвориться может! Я и сам… даже не подходил к вам во время дуэли, чтобы не подозревали, если они преступники. И впредь буду скрывать нашу дружбу. Я и вас подозревал: а вдруг… да вовремя спохватился. Известный этнограф идет в банду! Ха! Так и Дубатовк мог ягненком прикинуться. А главное, не понравился мне этот его подарок, портрет Романа Старого. Как будто нарочно решил девушку из колеи выбить…
— А что, — встрепенулся я, — и в самом деле подозрительно… Она теперь даже у камина сидеть боится.
— То-то же, — мрачно подтвердил Свецилович. — Значит, не он король Стах. Подарок этот как раз говорит в его пользу. И вчерашнее происшествие.
— Послушайте, — сказал я. — А почему бы не предположить, что король Стах это вы. Вы же ушли вчера позже меня, вы ко мне без всякого основания ревнуете. Может быть, вы мне просто глаза туманите, а на самом деле, только я за порог, как вы: «По коням, хлопцы!»
Я ни на миг так не думал, но мне не понравилось, что доверчивый, искренний юноша сегодня излишне подозрителен.
Свецилович смотрел на меня, как очумевший, и хлопал глазами, потом вдруг захохотал, сразу превратившись в прежнего доброго, чистого хлопца.
— То-то же, — ответил я его тоном. — Не грешите на таких стариков, как Дубатовк, напрасно. Оклеветать человека недолго.
— Да я теперь и не подозреваю его, — все еще смеясь, ответил он. — Я же вам говорю, они были со мной. Когда начало светать, Вороне стало очень худо, снова пошла из раны кровь, начал бредить. Послали за дедом-знахарем, потом даже лекаря привезли, не поленились съездить в уезд. Он вынес Вороне «приговор»: лежать в постели всю неделю. Лекарю сказали, что все вышло случайно.
— Ну, а кто еще мог быть?
Мы перебрали всю округу, но ни на ком не остановились. Думали даже про Бермана и, хотя понимали, что он — теленок, решили написать письмо знакомым Свециловича в губернию и узнать, как он там жил прежде и что он за человек. Это было необходимо, потому что он был единственным из людей яновской округи, о котором мы ничего не знали. Мы гадали и так и сяк, но ни до чего не могли додуматься.
— Кто самый богатый в околицах Болотных Ялин? — спросил я.
Свецилович подумал.
— Яновская, кажется… Хотя богатство ее мертвое. Потом идет Гарович (он не живет здесь), потом пан Гарабурда — между прочим, главный наследник Яновской в том случае, если б она умерла теперь. Затем идет, наверное, Дубатовк. Земли у него мало, хозяйство и дом, сами видите, бедны, но, видимо, есть припрятанные деньги, потому что у него всегда едят и пьют гости. Остальные — мелочь.
— Вы говорите — Гарабурда наследник Яновской. Почему он, а не вы, ее родственник?
— Я ведь вам говорил, мой отец сам отказался от права наследия. Опасно, имение не дает дохода, на нем, по слухам, висят какие-то векселя.
— А вы не думаете, что Гарабурда…
— Гм. А какая ему выгода преступлением зарабатывать то, что все равно может принадлежать ему? Скажем, Яновская выйдет замуж — вексель у него, если это не басня. Да он и трус, каких мало.
— Так, — задумался я. — Тогда пойдем иным путем. И вот каким: нужно узнать, кто вызвал в тот вечер Романа из дома. Что мы знаем? Что дочь была у каких-то Кульшей? А может, Роман совсем не к ним ехал? Я ведь это знаю из слов Бермана. Надо спросить у Кульшей. А вы наведите справки о жизни Бермана в губернском городе.
Я проводил его до дороги и уже в сумерках возвращался аллеей. Скверно и неприятно у меня на душе. Аллея, собственно говоря, уже давно превратилась в тропинку и в одном месте огибала огромный, как дерево, куст сирени. Мокрые, сердцеподобные листья, еще совсем зеленые, тускло блестели, с них падали прозрачные капли. Куст плакал.
Я обогнул его и отошел уже шагов на десять, как вдруг сзади что-то сухо треснуло. Я почувствовал жгучую боль в плече.
Стыдно признаться, но у меня затряслись поджилки. «Вот оно, — подумал я, — сейчас пальнут еще раз, и конец». Надо было выстрелить прямо в куст или просто бежать — все было бы умнее того, что сделал я. А я, с большого перепуга, повернулся и бросился бежать прямо на куст, грудью на пули. И тут я услышал, что в кустах что-то затрещало, кто-то бросился наутек. Я гнался за ним, как сумасшедший, и только удивлялся, почему он не стреляет. А он, по-видимому, тоже действовал согласно инстинкту: улепетывал во все лопатки, и так быстро, что я не только догнать — увидеть его не смог.
Тогда я повернулся и пошел домой. Я шел и чуть не ревел от обиды. В комнате осмотрел рану: чепуха, царапина верхнего плечевого мускула. Но за что? За что? Из песни слова не выкинешь, наверное, после перенесенных волнений у меня наступил нервный срыв, и я часа два буквально корчился на своей кровати от ужаса. Никогда б не подумал, что человек может быть таким никчемным слизняком.
Припомнились предупреждение, шаги в коридоре, страшное лицо в окне, Голубая Женщина, бег по вересковой пустоши, этот выстрел в спину.
Убьют, непременно убьют. Мне казалось, что тьма глядит на меня невидимыми глазами какого-то чудовища, что сейчас кто-то подкрадется и схватит. Стыдно признаться, но я натянул одеяло на голову, как будто оно могло меня защитить. И невольно возникла подленькая мыслишка: «Надо бежать. Им легко на меня надеяться. Пускай сами разбираются с этими мерзостями и с этой дикой охотой. С ума сойду, если еще неделю побуду здесь».
Никакие моральные критерии не помогали, я дрожал как осиновый лист и уснул, совершенно обессилев от страха. Наверное, если б прозвучали шаги Малого Человека, я в тот вечер забился бы под кровать, но того, к счастью, не было.
…Утро придало мне мужества, я был спокоен.
Я решил в тот день пойти к Берману, тем более что хозяйка еще хворала. За домом росли огромные, выше человека, уже засыхающие лопухи. Сквозь них я добрался до крыльца и постучал в дверь. Мне не ответили, я потянул дверь на себя, и она открылась. Маленькая передняя была пуста, висело лишь пальто Бермана. Я кашлянул. Что-то зашуршало в комнате. Я постучал — голос Бермана сказал прерывисто:
— К-то? Заходи-те.
Я вошел. Берман приподнялся из-за стола, запахивая халат на груди. Лицо его было бледным.
— Добрый день, пан Берман.
— С-садитесь, садитесь, пожалуйста. — Он засуетился так, что мне стало неловко.
«Зачем я приплелся? Человек любит одиночество. Гляди ты, как переполошился…»
А Берман уже пришел в себя.
— Присаживайтесь, многоуважаемый, садитесь, пожалуйста, высокочтимый пан.
Я посмотрел на кресло и увидел на нем тарелку с чем-то недоеденным и десертную ложку. Берман быстро все убрал.
— Простите, решил удовлетворить свой, как бы вам сказать, аппетит.
— Пожалуйста, ешьте, — сказал я.
— Что вы, что вы!… Есть в присутствии высокоуважаемого пана… Я не смогу.
Губы фарфоровой куклы приятно округлились.
— Вы не замечали, уважаемый, какое это неприятное зрелище, когда человек ест? О, это ужасно! Он тупо чавкает и напоминает скотину. У всех людей так ярко проявляется сходство с каким-нибудь животным. Тот жрет, как лев, тот чавкает, как, извините, то животное, которое пас блудный сын. Нет, дорогой пан, я никогда не ем при людях.
Я сел. Комната была обставлена очень скромно. Железная кровать, которая напоминала гильотину, обеденный стол, два стула, еще стол, заваленный книгами и бумагами. Лишь скатерть на первом столе была необычная, очень тяжелая, синяя с золотом. Свисала она до самого пола.
— Что, удивляетесь? О, уважаемый пан, это единственное, что осталось от былых времен.
— Пан Берман…
— Я слушаю вас, пане.
Он сел, склонив кукольную головку, широко раскрыв серые большие глаза и приподняв брови.
— Я хочу спросить: у вас нет других планов дома?
— М-м… нет… Есть еще один, сделанный лет тридцать назад, но там просто сказано, что он перерисован с того, что я дал вам, и показаны только новые перегородки. Вот он, пожалуйста.
Я посмотрел на план. Берман был прав.
— А скажите, нет ли какого-нибудь замаскированного помещения на втором этаже, возле комнаты с пустым шкафом?
Берман задумался.
— Не знаю, уважаемый пан, не знаю, сударь… Где-то там должен быть секретный личный архив Яновских, но где он — не знаю. Н-не знаю…
Пальцы его так и бегали по скатерти, выбивая какой-то непонятный марш.
Я поднялся, поблагодарил хозяина и вышел.
«Чего он так испугался? — подумалось мне. — Пальцы бегают, лицо белое! У, холостяк чертов, людей начал бояться…»
И, однако, навязчивая мысль сверлила мой мозг.
«Почему? Почему? Нет, здесь что-то нечисто. И почему-то вертится в голове слово „руки“. Руки. Руки. При чем здесь руки? Что-то должно в этом слове скрываться, если оно так настойчиво лезет из подсознания».
Я выходил от него с твердым убеждением, что надо быть очень бдительным. Не нравился мне этот кукольный человечек и особенно его пальцы, которые были в два раза длиннее нормальных и изгибались на столе, как змеи.

58

Глава восьмая
День был серый и мрачный, такой равнодушно-серый, что хотелось плакать, когда я шел в фольварк Жабичи, который принадлежал Кульшам. Низкие серые тучи ползли над торфяными болотами. Казарменный, однообразный лежал передо мной пейзаж. На ровной коричневой поверхности равнины кое-где двигались серые пятна: пастух пас овец. Я шел краем Волотовой прорвы, и глазу буквально не на чем было отдохнуть. Что-то темное лежало в траве. Я подошел ближе. Это был огромный, метра три в длину, каменный крест. Повалили его давно, потому что даже яма, в которой он стоял, почти сровнялась с землей и заросла. Буквы на кресте были едва видны:
«Раб божий Роман умер здесь скорой смертью. Странствующие люди, молитесь за душу его, чтоб и за вашу кто-то помолился, потому как молитвы ваши особенно Богу по душе».
Я долго стоял возле него. Вот, значит, где погиб Роман Старый!…
— Пане, пане милостивый, — услышал я голос за спиной.
Я обернулся. Женщина в фантастических лохмотьях стояла позади меня и протягивала руку. Молодая, еще довольно красивая, но лицо ее, обтянутое желтой кожей, было такое страшное, что я опустил глаза. На руках у нее лежал ребенок.
Я подал милостыню.
— Может, у пана есть хоть трошки хлеба? Я, боюсь, не дойду. И Ясик умирает…
— А что с ним?
— Не знаю, — беззвучно сказала она.
В моем кармане нашлась конфета, я дал ее женщине, но ребенок остался равнодушным.
— Что же мне делать с тобой, бедняжка?
Дорогой на волокуше ехал крестьянин. Я позвал его, достал рубль и попросил отвезти женщину в Болотные Ялины, чтоб ее там накормили и дали пристанище.
— Дай вам Бог здоровьечка, пан, — со слезами прошептала женщина. — Нам нигде не давали поесть. Покарай, Боже, тех, кто сгоняет людей с земли.
— А кто согнал вас?
— Пан.
— Какой пан?
— Пан Антось. Худой такой…
— А как его фамилия, где ваша деревня?
— Не знаю его фамилии, а веска тут, за лесом. Добрая веска. У нас и гроши были, пять рублей. Но согнали.
В глазах ее было удивление: почему хозяин не взял даже пяти рублей и согнал их с земли.
— А муж где?
— Убили.
— Кто убил?
— Мы кричали, плакали, не хотели уходить. Язэп тоже кричал. Потом стреляли. А ночью пришла дикая охота и утопила в трясине самых больших крикунов. Они исчезли… Больше никто не кричал.
Я поспешил отправить их, а сам пошел дальше, не помня себя от отчаяния. Боже, какая темнота! Какая забитость! Как своротить эту гору? У Дубатовка мы сожрали столько, что хватило бы спасти от смерти сорок Ясиков. Голодному не дают хлеба, его хлебом кормят солдата, который стреляет в него за то, что он голоден. Государственная мудрость! И эти несчастные молчат! За какие грехи караешься ты, мой народ, за что ты мятешься по своей же родной земле, как осенняя листва? Какое запрещенное яблоко съел первый Адам моего племени?
Одни жрали как не в себя, другие умирали под их окнами от голода. Вот поваленный крест над тем, кто бесился с жиру, а вот умирающий от голода ребенок. Веками существовала эта граница между одними и другими — и вот конец, логическое завершение: одичание, мрак во всем государстве, тупой ужас, голод, безумие. И вся Беларусь — единое поле смерти, над которым воет ветер, навоз под ногами тучного, довольного всем скота.
Не помолятся над тобой странствующие люди, Роман Старый. Плюнет каждый на твой упавший крест. И дай Боже мне силы спасти последнюю из твоего рода, которая ни в чем не повинна перед неумолимой правдой мачехи нашей, белорусской истории.
Неужели такой забитый, такой мертвый мой народ?
…Мне пришлось минут сорок пробираться сквозь невысокий влажный лесок за Волотовой прорвой, пока не выбрался на заросшую и узкую тропинку. По обе стороны стояли начавшие облетать осины. Посреди их багрового массива яркими пятнами выделялись пожелтевшие березы и почти еще зеленые дубы. Тропинка сбежала в овраг, где журчал ручей с коричневой, как крепкий чай, водой. Берега ручья были устланы мягким зеленым мхом, такие же зеленые мосты из поваленных бурей деревьев соединяли их. По этим стволам ручей и переходили — на некоторых был содран мох.
Глухо и безлюдно было окрест. Изредка в вершинах деревьев тенькала маленькая птичка, да еще падали оттуда одинокие листья и повисали в паутине меж деревьев. Ручей нес грустные желтые и красные лодочки-листья, а в одном месте, где был небольшой омут, они кружились в вечном танце, словно там водяной варил из них вечерю. Чтобы перейти ручей, мне пришлось сломать для опоры довольно толстую, но совсем сухую осину, сломать одним ударом ноги.
За оврагом лес погустел. Тропинка исчезала в непролазной чаще, ее окружали джунгли малинника, сухой крапивы, ежевики, медвежьей дудки и прочей дряни. Хмель взбирался на деревья, словно зеленое пламя, обвивал их и целыми снопами свешивался вниз, цепляя меня за голову. Вскоре появились первые признаки жизни человека: кусты одичавшей сирени, прямоугольники удобренной земли (бывшие клумбы), спутники человека — высокие лопухи. Заросли сирени стали такими густыми, что я едва выбрался из них на маленькую поляну, на которой стоял надежно скрытый дом. На высоком каменном фундаменте с кирпичным крыльцом и деревянными колоннами, которые еще, наверное, при дедах были покрашены в белый цвет, он накренился на одну сторону, как смертельно раненный, который вот-вот упадет. Перекошенные наличники, оторванная обшивка, радужные от старости стекла. На парадном крыльце между ступеньками выросли лопухи, череда, мощный кипрей, почти загораживающий дверь. А к черному ходу через лужу были набросаны кирпичи. Крыша — зеленая и толстая от жирных, пушистых мхов. Я заглянул в серое окошко: внутри дом казался еще более мрачным и запущенным. Словом, избушка на курьих ножках. Не хватало только бабы-яги, которая лежала б на девятом кирпиче и говорила: «Фу, человечьим духом пахнет!»
Но вскоре появилась и она. В окно на меня смотрело женское лицо, такое сухое, что казалось черепом, обтянутым желтым пергаментом. Седые патлы падали на плечи. Потом появилась рука, похожая на куриную лапу. Рука манила меня сухим сморщенным пальцем.
Я стоял во дворе, не зная, кому адресуется этот жест.
Дверь открылась, и в щель просунулась та же голова.
— Сюда, милостивый пан Грыгор, — произнесла голова. — Здесь убивают несчастные жертвы.
Не скажу, чтобы после такого утешительного сообщения мне очень уж захотелось войти в дом, но старуха спустилась на нижнюю ступеньку крыльца и протянула мне над лужей руку.
— Я давно ожидала вас, мужественный избавитель. Дело в том, что мой раб Рыгор оказался душителем наподобие Синей Бороды. Вы помните, мы читали с вами про Жиля Синюю Бороду. Такой галантный кавалер. Я простила бы Рыгору все, если б он убивал так же галантно, но он холоп. Что поделаешь?
Я пошел за нею. В передней прямо на полу лежал полушубок, рядом с ним седло, на стене висела плеть и несколько заскорузлых лисьих шкур. Кроме того, стоял трехногий табурет и лежал на боку портрет какого-то мужчины, грязный, порванный наискось. А в комнате был такой кавардак, будто четыреста лет назад тут помещался филиал Грюнвальдской битвы и с тех времен здесь ни пыль не сметали, ни стекол не мыли. Кособокий стол с ножками в виде античных гермов, возле него кресла, похожие на ветеранов войны, безногих и едва дышащих. Шкаф у стены накренился и грозил упасть на первого, кто к нему подойдет. Возле двери на полу — большой бюст Вольтера, очень смахивающего на хозяйку. Он кокетливо поглядывал на меня из-под тряпки, которая вместо лавров венчала его голову. В одном углу приткнулось заляпанное чем-то очень похожим на птичий помет трюмо. Верхняя его половина была к тому же покрыта плотным слоем пыли, зато нижнюю тщательно протерли. Осколки посуды, корки хлеба, рыбьи кости валялись всюду. Все это было, как в гнезде зимородка, дно которого выстлано рыбьей чешуей. И сама хозяйка напоминала зимородка, эту мрачную и странную птицу, которая любит одиночество.
Она обернулась ко мне, и я снова увидел ее лицо, с нависшим над самым подбородком носом и огромными зубами.
— Рыцарь, почему бы вам не вытереть пыль с верхней половины трюмо? Я хотела б видеть себя во весь рост. Во всей красе.
Я в нерешительности переминался с ноги на ногу, не зная, как выполнить ее просьбу, а она вдруг сказала:
— А вы очень похожи на моего покойного мужа. Ух, какой это был человек! Он живым вознесся на небо, первый из людей после Ильи-пророка. А Роман живым попал в преисподнюю. Это все злой гений яновской округи — дикая охота короля Стаха. Со дня смерти моего мужа я перестала убирать в доме в знак траура. Правда, красиво? И так романтично!
Она кокетливо улыбнулась и начала строить глазки по неписаным правилам пансионов благородных девиц: «глазки на собеседника, потом в сторону с легким наклоном головы, снова на собеседника, в верхний угол зала и в землю».
Это была злая пародия на человеческие чувства. Все равно как если б обезьяна начала неожиданно исполнять песню Офелии в английском оригинале.
— Здесь красиво. Только страшно! Ой, как страшно!
Она вдруг бросилась от меня на пол и зарылась головой в кучу какого-то грязного тряпья.
— Прочь! Прочь отсюда! Вы король Стах!
Женщина билась в истерике и громко кричала. Я с ужасом подумал, что, возможно, такая судьба ждет всех людей округи, если непонятный страх будет и дальше черным крылом висеть над этой землей.
Я стоял в растерянности, когда чья-то рука легла мне на плечо и грубый мужской голос сказал:
— Зачем вы здесь? Разве не видите, что она немного… не в себе? Чудная?
Мужик пошел в прихожую, принес оттуда продырявленный портрет и поставил на стол. На портрете был изображен пожилой мужчина во фраке и с «Владимиром» в петлице.
Потом вытащил женщину из тряпья, усадил перед портретом.
— Пани Кульша, это не король Стах, нет. Это явился пан фельдмаршал поглядеть на известную здешнюю красавицу. А король Стах — вот тут на портрете, он мертв и никого не может убить.
Женщина посмотрела на портрет. Умолкла. Мужчина достал из-за пазухи кусок хлеба, черного, как земля. Старуха радостно рассмеялась. Она начала отщипывать хлеб и класть его в рот, не сводя глаз с портрета.
— Король Стах. Муженек ты мой. Что воротишь свое лицо?!
Она то царапала портрет, то радостно что-то шептала ему и все ела хлеб. Я получил возможность рассмотреть неизвестного. Он был лет тридцати, в крестьянской свитке и в поршнях — кожаных полесских лаптях. Высокий, хорошо сложенный, с могучей выпуклой грудью, немного сгорбленной, когда сидел, спиной и загорелой шеей. Длинные усы делали лицо суровым и жестковатым. Это впечатление усиливали еще две морщинки меж бровей и широко поставленные жгучие глаза. Белая магерка была низко надвинута на лоб. Чем-то вольным, лесным веяло от него.
— Вы, наверное, Рыгор, сторож Кульши?
— Да, — ответил он с иронией. — А вы, видимо, гость пани Яновской? Слыхал о такой птице. Хорошо поете.
— И вы всегда так с нею? — Я кивнул на старуху, сосредоточенно плевавшую на портрет.
— Всегда. Вот уже два года, как она такая.
— А почему вы не отвезете ее в уезд лечить?
— Жалко. Когда была здорова, то гости ездили, а теперь ни одна собака… Шляхта! Паночки наши, туды их…
— И трудно приходится?
— Да нет, коли я на охоте, то Зося приглядывает за нею. Да она не часто шалеет. И ничего не требует. Только хлеба богато ест, а больше ничего не хочет.
Он вытащил из кармана яблоко и протянул старухе.
— Возьми, уважаемая пани.
— Не хочу, — ответила та, уписывая хлеб. — Всюду отрава, только хлеб чистый, Божий.
— Бачите, — сказал Рыгор мрачно. — Силком раз в день кормим горячим. Иногда пальцы мне покусает: когда даем еду — так ухватит… А неплохая была пани. Да хоть бы и плохая, неможно оставлять божью душу.
И он улыбнулся такой виноватой детской улыбкой, что я удивился.
— И отчего это она?
— Испугалась после смерти Романа. Все они живут в ожидании, и, скажу вам, большинству так и треба. Мудровали над нашим братом.
— Ну, а Яновская?
— На Яновскую грех казать. Добрая баба. Ее жалко.
Я, наконец, осмелел, ибо понял — это не предатель.
— Слушай, Рыгор, я пришел сюда, чтоб кое о чем спросить.
— Спрашивай, — сказал он, тоже переходя на «ты», что мне очень понравилось.
— Я решил распутать это дело с охотой короля Стаха. Понимаешь, никогда не видел привидений, хочу руками пощупать.
— Привидения… Привиды… — хмыкнул он. — Хороши привиды, ежели их кони оставляют на дороге самый настоящий помет. Однако нашто[41] вам это, ласковый пан? Какие такие причины?
Мне не понравилось это обращение.
— Не называй меня паном. Я такой же пан, как и ты. А причина — что ж… просто интересно. И жаль хозяйку и многих других людей.
— Да. Про хозяйку вашу и я слыхал, — искоса взглянул Рыгор и хмуро улыбнулся. — Мы эти вещи понимаем. Это все равно как для меня Зося. А почему не говоришь, что сердит на них, желаешь отомстить? Я ведь знаю, как ты от дикой охоты возле реки удирал.
Я был поражен.
— Откуда ты это знаешь?
— У каждого человека есть глаза, и каждый человек оставляет следы на земле. Удирал ты, как человек с умом. Плохо то, что их следы я всегда теряю. И начинаются они, и кончаются на большаке.
Я рассказал обо всем с самого начала. Рыгор сидел неподвижно, большие шершавые руки его лежали на коленях.
— Я выслушал, — сказал он просто, когда я окончил. — Ты мне нравишься, пан. Из мужиков, что ли? Я так думаю, что если не из мужиков, то возле мужиков лежал близко. Я и сам давно хотел эти привиды тряхнуть, чтобы перья полетели, да товарища не было. Если не шуткуешь, давай вместе. Однако, бачу[42] я, ты это только теперь придумал: обратиться ко мне. Почему вдруг так? И чего хотел до этого?
— Почему решил, сам не знаю. О тебе хорошо говорили: когда Яновская осталась сиротой, ты ее очень жалел. Панна Надежда рассказывала мне, что ты даже хотел перейти в Болотные Ялины сторожем, но что-то помешало. Ну, и потом мне понравилось, что ты независимый, что больную жалеешь. А раньше мне просто хотелось спросить, почему как раз в тот вечер, когда погиб Роман, девочка задержалась у Кульшей?
— Почему задержалась, я и сам не знаю. В тот день у моей хозяйки собрались девчата из окружающих фольварков. Было весело. А вот почему Яновскую пригласили — тоже не знаю, она ведь не была тут много лет. Но сами бачыце, какая пани, она не скажет.
— Почему не скажет, — вдруг почти разумно улыбнулась старуха. — Я скажу. Я не сошла с ума, мне просто так удобно и безопасно. Пригласить бедную Надзейку попросил Гарабурда. И его племянница была тогда у меня. Такому рыцарю, как вы, пан фельдмаршал, я все скажу. Да, да, это Гарабурда посоветовал нам тогда взять к себе ребенка. У нас все такие добрые. Наши векселя у пана Дубатовка — он их не подавал к взысканию. Это, мол, залог того, что будете ездить ко мне почаще в гости, пить вино. Я теперь даже силой могу заставить вас пить водку… Да, все приглашали Надежду. Гарабурда, и фельдмаршал Каменский, и Дубатовк, и Роман, и король Стах. Вот этот. А бедная ж твоя головушка, Надзейка! А лежат же твои косы золотые рядом с костями отца!
Меня передернуло от этого причитания и плача по живому человеку.
— Бачите, немного узнали, — хмуро сказал Рыгор. — Выйдем на минутку.
Когда мы вышли и вопли старухи затихли, Рыгор сказал:
— Что ж, давайте шукать вместе. И меня подмывает поглядеть на это диво. Я буду на земле шукать и среди простых людей, а вы в бумагах и среди шляхты. Может, и найдем.
Глаза его вдруг стали злыми, угольные брови съехались к переносице.
— Бабы, дьяволом выдуманные. Их всех передушить надобно, а из-за тех немногих, что останутся, всем хлопцам передавиться. Но что поделаешь… — И неожиданно закончил: — Вот и я, хотя и жалко моей лесной свободы, все же иногда о Зоське думаю, которая тоже тут живет. Может, и женюсь. Она кухарка. А может, и проживу век один, в лесу. Потому я и тебе поверил, что сам часом начинал беситься из-за чертовых бабьих глаз… (Я совсем так не думал, но не посчитал нужным разубеждать этого медведя.) Но запомни хорошенько, друг. Если ты пришел подбить меня, а потом предать — многие тут на меня зубы точат, — так знай — не жить тебе на земле. Рыгор никого не боится, наоборот, Рыгора все боятся. И друзья у Рыгора есть, иначе тут не проживешь. И стреляет эта рука метко. Словом, знай — убью.
Я смотрел на него с укором, и он, глянув мне в глаза, громко рассмеялся и совсем иным тоном заключил:
— А вообще-то, я тебя давно ожидал. Мне почему-то казалось, что ты этого дела так не оставишь, а если возьмешься распутывать его — меня не минешь. Что ж, поможем друг другу.
Мы простились с ним на опушке, возле Волотовой прорвы, условившись о новых встречах. Я пошел домой, напрямик через парк.
Когда я возвратился в Болотные Ялины, сумерки уже окутали парк, женщина с ребенком спала в одной из комнат на первом этаже, а хозяйки в доме не было. Я ожидал ее около часа и, когда уже совсем стемнело, не выдержал и отправился на поиски. Я прошел совсем немного мрачной аллеей, когда увидел белую фигуру, испуганно двигавшуюся мне навстречу.
— Панна Надежда!
— О-о, это вы? Слава Богу. Я так беспокоилась. Вы шли напрямик?
И застеснялась, опустила глаза в землю. Когда мы подходили к дворцу, я сказал ей тихо:
— Надежда Романовна, никогда не выходите из дома вечером. Обещайте мне это.
Мне едва удалось вырвать у нее это обещание.

59

Глава девятая
Эта ночь принесла мне разгадку одного интересующего меня вопроса, который оказался вовсе неинтересным. Разве что я еще раз убедился, что подлость живет и в общем-то добрых душах глупых людей.
Дело в том, что, услышав ночные шаги, я снова вышел и увидел экономку со свечой, снова проследил ее путь к комнате со шкафом, но в этот раз решил не отступать. Комната снова была пуста, шкаф — тоже, но я перещупал все доски задней стенки (шкаф стоял в нише), затем попытался поднять их вверх и убедился, что они сдвигаются с места. Бабуся, наверное, была глуховата, иначе услышала бы мои упражнения. Я с трудом протиснулся в образовавшуюся щель и увидел сводчатый ход, который круто вел вниз. Стертые от времени ступеньки были скользкие, а проход таким узким, что я цеплялся плечами за стены. Я с трудом спустился по ступенькам и увидел небольшую, тоже сводчатую комнату. Вдоль стен в ней стояли сундуки, окованные полосами железа, два шкафа. Все это было открыто, и повсюду валялись листы пергамента и бумаги. Посредине стоял стол, возле него грубо сколоченный табурет, а на нем сидела экономка и рассматривала какой-то пожелтевший лист. Меня поразило выражение алчности на ее лице.
Когда я вошел, она закричала с испуга и попыталась спрятать лист. Я успел схватить ее за руку.
— Пани экономка, отдайте это мне. И не скажете ли вы, почему вы каждую ночь ходите сюда, в тайный архив, что здесь делаете, зачем пугаете своими шагами?
— Ух ты, батюшка, какой прыткий!… — быстро оправилась она. — Все ему надо знать…
И, видимо, потому, что находилась на первом этаже и не считала нужным церемониться со мной, заговорила с выразительной народной интонацией:
— А чирья с маком ты не хочешь? Гляди ты, что ему понадобилось! И бумагу сховал. Чтоб от тебя твои дети так хлеб на старости ховали, как ты от меня ту бумагу! У меня, может, больше прав быть тут, чем у тебя. А он, гляди ты, сидит да спрашивает. Чтоб тебя так вереды не спросились да и обсели.
Мне это надоело, и я сказал:
— Ты что, в тюрьму захотела? Ты зачем здесь? Или, может, ты отсюда дикой охоте знаки подаешь?
Экономка обиделась. Лицо ее собралось в морщины.
— Грех вам, пане, — тихо промолвила она. — Я женщина честная, я за своим пришла. Вот оно, в вашей руке, то, что принадлежит мне.
Я взглянул на лист. Там была выписка из постановления комиссии по делу однодворцев. Я пробежал глазами по строкам и в конце прочел:
«И хотя оный Закрэуски и до сей поры утверждает, что у него есть документы в подтверждение своих дворянских прав, а также того, что наследником Яновских по субституции является именно он, а не г-н Гарабурда, дело сие за длительностью двадцатилетнего процесса и бездоказательностью следует предать забвению, а прав дворянства, как недоказанных, г-на Закрэуского Исидора лишить».
— Ну и что из этого? — спросил я.
— А то, батюшка мой, — язвительно пропела экономка, — что я Закрэуская, вот что. А это мой отец судился с великими и сильными. Я не знала, да спасибо добрым людям, надоумили, сказали, что должны где-то здесь быть документы. Взял уездный судья десять красненьких, но и совет хороший дал. Давайте бумагу.
— Не поможет, — сказал я. — Это ведь не документ. Здесь суд отказывает вашему отцу, даже его право на шляхетство не устанавливает. Я об этой проверке мелкой шляхты хорошо знаю. Если б ваш отец имел документы на право субституции после Яновских — другое дело. Но он их не подал — значит, не имел.
На лице экономки отразилась мучительная попытка понять такие сложные вещи.
Потом она спросила недоверчиво:
— А может, Яновские их подкупили? Этим крючкам только давай деньги! Я зна-аю. Отняли у моего отца документы, а здесь спрятали.
— А двадцать лет судиться вы можете? — спросил я. — Еще двадцать лет.
— Я, батюшка, к тому времени, наверное, пойду Пану Богу порты стирать.
— Ну, вот видите. И документов нет. Вы ж здесь все перерыли.
— Все, батюшка, все. Однако жаль своего.
— Но ведь это только неопределенные слухи.
— А денежки — красненькие, синенькие — свои.
— И очень нехорошо рыться ночью в чужих бумагах.
— Батюшка, деньги же свои, — тупо тянула она.
— Их вам не отсудят, даже если б и были документы. Это майорат Яновских на протяжении трех столетий или даже больше.
— Но ведь свое, батюшка, — чуть не плакала она, и лицо ее стало алчным до омерзения. — Я их, миленьких, тут же в чулок запихнула б. Деньги ела б, на деньгах спала б.
— Документов нет, — терял я терпение. — Есть законная наследница.
И тут произошло что-то ужасное: старуха вытянула шею — она у нее стала длинной-длинной — и, приблизив ко мне лицо, свистящим шепотом сказала:
— Так, может… может… она скоро умрет.
Лицо ее даже прояснилось от такой надежды.
— Умрет, и все. Она слабая, спит плохо, крови в жилах почти нету, кашляет. Что ей стоит? Исполнится проклятие. Почему дворец должен достаться Гарабурде, когда в нем могла бы жить я. Ей что, отмучается — и со духом святым. А я бы тут…
Наверное, я изменился в лице, стал страшен, потому что она вдруг втянула голову в плечи.
— На падаль летишь, ворона? А тут не падаль, тут живой человек. И такой человек, подошвы которого ты не стоишь, который имеет больше права жить на земле, чем ты, ступа дурная.
— Б-батюшка… — блеяла она.
— Молчи, ведьма! И ты ее в могилу хочешь свести? Все вы здесь одинаковые, аспиды хищные! Все вы за деньги убить готовы человека! Все вы пауки. Все вы матери за синюю бумажку не пожалеете. А ты знаешь, что такое жизнь, что так легко о смерти другого человека говоришь? Не перед тобой бы перлы рассыпать, но ты выслушай, ты же хочешь, чтобы она солнце живое, радость, хороших людей, долгие годы, которые ее ждут, сменила на подземных червей. Чтобы тебе на деньгах спать, из-за которых сюда дикая охота приходит. Может, ты и Голубую Женщину впускаешь? Зачем вчера окно в коридоре открывала?
— Ба-тюшка ты мой! Я его не открывала! Ведь было ж холодно… Я еще удивилась, почему оно открыто! — почти голосила она.
На лице этой погани было столько страха, что я уже не мог замолчать. Я потерял всякое благоразумие.
— Смерти ей желаешь! Собаки злобные, воронье! Прочь отсюда! Вон! Она благородная, ваша хозяйка, она, может, и не прогонит вас, но я обещаю, если вы не оставите этот дворец, который испоганили своим вонючим дыханием, я всех вас в тюрьму засажу.
Она пошла к лестнице, горько плача. Я следовал за ней. Мы поднялись в комнату со шкафом, и тут я остановился, удивленный. Яновская стояла перед нами в белом платье со свечой в руках. Лицо ее было грустным, она брезгливо смотрела на экономку.
— Пан Белорецкий, я случайно слышала ваш разговор, слышала с самого начала. Я шла почти вслед за вами. Наконец я узнала глубину совести и подлости. А ты… — она обратилась к Закрэвской, понуро стоявшей в стороне, — ты оставайся здесь. Я прощаю тебя. С трудом, но прощаю. Простите и вы, пан Белорецкий. Глупых людей иногда надо прощать. Потому что… Куда она отсюда уйдет? Она никому не нужна, старая глупая баба.
Одна слеза скатилась с ее ресниц. Она повернулась и пошла. Я пошел следом. Яновская остановилась в конце коридора и тихо сказала:
— Люди уродуют души из-за этих бумаг. Если бы не запрещение предков, с какой радостью я отдала б кому-нибудь этот гнилой дом. Он, как и мое имя, для меня одна пытка. Хоть бы скорее умереть. Тогда я оставила б его этой бабе с каменным сердцем и глупой головой. Пускай бы радовалась, если способна ползать на животе из-за этой дряни.
Мы молча спустились в нижний зал и подошли к камину. Стоя, смотрели в огонь, багровые отблески которого ложились на лицо Яновской. За последние дни она заметно изменилась, возможно, повзрослела, возможно, просто стала превращаться в женщину. Наверное, никто, кроме меня, не замечал этих перемен. Только я один видел, что в бледном побеге, что рос в подземелье, затеплилась, пока еще незаметно, жизнь. Взгляд стал более осмысленным и любознательным, хотя застарелый страх по-прежнему лежал маской на лице. Она стала немного оживленнее. Бледный росток начинал почему-то оживать.
— Хорошо стоять вот так, Надежда Романовна, — задумчиво сказал я. — Огонь горит…
— Огонь… Хорошо, когда он есть, когда он горит. Хорошо, когда люди не лгут.
Дикий, нечеловеческой силы крик донесся со двора — казалось, что кричит и рыдает не человек, а демон. И сразу вслед за ним послышался уверенный, властный грохот копыт возле крыльца. А голос рыдал и кричал так жутко, как будто вылетал не из человеческой груди:
— Роман в последнем колене — выходи! Месть! Последняя месть! Авой! Авой!
И кричал еще что-то, чему не было названия. Я мог бы выскочить на крыльцо, стрелять в эту дикую сволочь и уложить на месте хотя бы одного, но на руках у меня лежала она, и я ощущал сквозь платье, как колотилось ее испуганное сердчишко, как оно постепенно замирало, билось все реже и реже. Перепуганный за ее жизнь, я начал робко гладить ее волосы. Она медленно приходила в сознание, и ресницы чуть заметно вздрагивали, когда я дотрагивался рукой до ее головы. Так затюканный щенок принимает ласки человека, который впервые решил погладить его: брови его вздрагивают, ожидая удара каждый раз, когда поднимается рука.
Грохот уже удалялся, и все мое естество было готово к тому, чтобы вместе с нею выскочить на крыльцо, стрелять в этих нетопырей и вместе с нею упасть на ступеньки и сдохнуть, ощущая ее рядом с собой, тут, всю возле себя. Все равно так жить невозможно.
А голос рыдал уже издали:
— Роман! Роман! Выходи! Коням под ноги душу твою! Это еще не теперь! Потом! Завтра… Потом! Но мы придем! Придем!
И тишина. Она лежала в моих объятиях, и как будто тихая музыка начала наигрывать где-то, может, в моей душе. Тихая-тихая, далекая-далекая, нежная: про солнце, малиновые от клевера луга под дымной, мерцающей росой, про заливистую песнь соловья в кронах далеких лип. Ее лицо было спокойным, как у спящего ребенка. Вот прорвался вздох, раскрылись глаза, удивленно посмотрели вокруг, посуровели.
— Простите, я пойду.
И она направилась к лестнице на второй этаж — маленькая белая фигурка…
Только теперь я, еще дрожа от возбуждения, понял, какая мужественная, какая сильная душа была у этой до смерти запуганной девушки, когда она после таких потрясений выходила встречать меня и дважды открыла двери: тогда, когда я, незнакомец, приехал сюда, и тогда, когда бежал к ее двери, в тревоге, под грохот копыт дикой охоты у самых окон. Наверное, охота и темные осенние ночи побудили ее к этому, как чувство доверия вынуждает затравленного псами зайца прижиматься к ногам случайного человека. У девушки были очень хорошие нервы, если она выдержала здесь два года.
Я сел у камина и стал смотреть в огонь. Да, опасность была страшная. Три человека против всех этих темных сил, против неизвестного. Но довольно миндальничать! Они проникают в парк возле Волотовой прорвы — завтра же я устрою там засаду. Руки у меня дрожали: мои нервы были напряжены до предела. А общее состояние было хуже, чем у собаки.
«Может, уехать отсюда?» — шевельнулась запоздалая мысль, отзвук той моей «ночи ужаса», и умерла под напором отчаяния, железной решимости и желания драться.
Хватит! Победа или Волотова прорва — все равно.
Оставить? Ну нет, я не мог оставить этот омерзительный холодный дом, потому что здесь жила та, которую я полюбил. Да, полюбил. И я не стыдился этого. До этого времени у меня, как почти у всякого здорового, морально не развращенного и лишенного чрезмерной чувственности человека, были к женщинам ровные, товарищеские отношения, иногда даже с примесью какого-то непонятного отвращения. Наверное, так оно бывает у многих, пока не приходит настоящее. Оно пришло. Уйти? Я был здесь, рядом, такой для нее сильный и большой (мои внутренние колебания ее не касались), она надеялась на меня, она впервые, наверное, спала спокойно.
Этот миг, когда я держал ее в объятиях, решил для меня все, что накапливалось в моем сердце еще с того времени, когда она восстала в защиту бедных там, у верхнего камина. С каким наслаждением я забрал бы ее отсюда, увез куда-нибудь далеко, целовал бы эти заплаканные глаза, маленькие руки, укрыл бы ее теплым, надежным крылом, простил бы миру его неприютность.
Но что я для нее? Как ни горько об этом думать, она никогда не будет моей. Я — голяк. Она тоже бедная, но она из числа старейших родов, голубая кровь, у нее за плечами «гордая слава бесконечных поколений». «Гордая слава»? Я знал ее теперь, эту гордую славу, которая завершилась одичанием, но мне от этого не было легче. Я плебей. Нет, я буду молчать об этом. Никто никогда не упрекнет меня, что я ради корысти женился на представительнице старинного рода, за который, возможно, умирал где-то на поле боя мой простой предок. И никто не скажет, что я женился на ней, воспользовавшись ее беспомощностью. Единственное, что мне позволено, это лечь за нее в яму, отдать за нее душу свою и хотя бы этим чуточку отблагодарить за то сияние несказанного счастья, которое осветило мою душу в этот мрачный вечер у большого неприютного камина. Я помогу ей спастись — и это все.
Я буду верен, навсегда буду верен этой радости, смешанной с болью, горькой красоте ее глаз и отплачу ей добром за хорошие мысли обо мне. А потом — конец. Я уйду отсюда навсегда, и дороги моей родины нескончаемой лентой будут стлаться предо мной, и солнце встанет в радужных кругах от слез, что просятся на ресницы.

60

Глава десятая
На следующий день я шел со Свециловичем к небольшому лесному острову возле Яновской пущи. Свецилович был очень весел, много рассуждал о любви вообще и о своей в частности. И столько чистоты и искренности было в его глазах, так наивно, по-детски он был влюблен, что я мысленно дал себе слово никогда не переходить дороги его чувству, не мешать ему, очистить место возле девушки, которую любил сам.
Мы, белорусы, редко умеем любить, не жертвуя чем-то, и я не был исключением из правила. Обычно мы мучаем ту, кого любим, а сами мучаемся еще больше от разных противоречивых мыслей, вопросов, поступков, которые другим удается очень легко привести к единому знаменателю.
Свецилович получил из города письмо, в котором ему сообщали про Бермана.
— О, Берман… Берман. Оказывается, это добрая цаца! Род его старинный, но обедневший и какой-то странный. Вот тут мне пишут, что все они имели непреодолимое влечение к одиночеству и были весьма зловредны, необщительны. Отец его лишился состояния, у него была огромная растрата, и спасся он только тем, что проиграл большую сумму ревизору. Мать жила почти все время при занавешенных окнах, даже гулять выходила только в сумерки. Но самая удивительная личность — сам Берман. Он прослыл исключительным знатоком старинной деревянной скульптуры и стекла. Несколько лет назад случилась неприятная история. Его послали в Мниховичи от общества любителей древности, во главе которого стоял граф Тышкевич. Там, в Мниховичах, закрывали старый костел, а скульптуры, находившиеся в нем — по слухам, больших художественных достоинств, — хотели приобрести для частного музея Тышкевича, который он передавал городу. Берман поехал, прислал оттуда статую святого Христофора и сочинил бумагу, в которой писал, что скульптуры в костеле не представляют никакой ценности. Ему поверили, но спустя какое-то время случайно стало известно, что Берман купил все скульптуры — в общей сложности сто семь фигур — за мизерную цену и продал другому частному коллекционеру за крупную сумму. Одновременно не досчитались значительного количества денег в казне общества любителей. Принялись искать Бермана, но он исчез вместе с матерью и младшим братом, который воспитывался в каком-то частном пансионе и только за год до этого приехал в город. Между прочим, брат его отличался еще большей нелюдимостью. Все время сидел в дальних покоях, не выходя ни к кому, и лишь один раз его видели с Берманом в клубе, где он всем показался очень плохо воспитанным молодым человеком, несмотря на его пребывание в пансионе.
Когда спохватились, то оказалось, что они успели продать дом и исчезнуть. Ими заинтересовались. И тут выяснилось, что эти Берманы вообще никакие не Берманы, а кто — неизвестно.
— Н-да… Немного же мы узнали, — сказал я. — Интересно здесь только то, что Берман — преступник. Но он одурачил такого же, как сам, хищника, и не мне его осуждать. Он еще получит по заслугам, но это потом. Тут любопытно другое. Во-первых, куда девались его мать и брат? Во-вторых, кто он сам в действительности? То, что он появился здесь, понятно. Ему надо было скрыться. А вот кто он, кто его родственники — это надо выяснить. И этим я обязательно поинтересуюсь. А у меня, Свецилович, почти никаких новостей, разве что узнал, да и то из уст безумной, что в ту фатальную ночь выманил Романа из дома Гарабурда. А я даже не запомнил его морды, когда он был на вечере у Яновской.
— Ничего, еще узнаем.
Мы подошли к рощице и углубились в нее. Это была единственная в округе роща, в которой преобладали деревья лиственных пород. И там, на небольшой прогалине, мы увидели Рыгора, который, прислонившись к огромному выворотню, держал на коленях длинное ружье. Увидев нас, он поднялся, по-медвежьи покосился на нас и удобнее перехватил ручницу.
— Берегитесь выходить на болота, берегитесь парка и особливо его южной и восточной окраин, — пробормотал он вместо приветствия.
— Почему? — спросил я, познакомив его со Свециловичем.
— А вот почему, — буркнул он. — Это не привиды. Они слишком хорошо знают потайные стежки через Волотову прорву. Вы удивляетесь, что они мчат без дороги, а они просто знают все тайные убежища в округе и все стежки к ним, они пользуются очень древними подковами, которые прибиты новенькими шипами. Что правда, то правда, их кони ходят, как медведь, сначала левыми, а потом правыми ногами, и шаг у них машистый, значительно шире, чем у наших коней. И они для привидов слишком малосильные. Привидение проходит всюду, а эти только через поваленную ограду у прорвы… Что я узнал еще: в прошлый раз их было не более десяти, потому что только половина коней шла так, как идет конь, когда у него на спине сидит человек. На остальных, наверное, было что-то полегче. Тот, кто мчится впереди, очень горячего нрава: рвет коню губы удилами. И еще — один из них нюхает табак: я обнаружил пыль зеленого табака на том месте, где они останавливались перед последним набегом и натоптали много следов. Место это — большой дуб неподалеку от поваленной ограды.
— Где может быть место их сборов? — спросил я.
— Теперь я знаю, где искать, — спокойно ответил Рыгор. — Это где-то в Яновской пуще. Я определил по следам. Вот поглядите. — Он начал черкать лозовым прутиком по земле. — Вот пуща. Тогда, когда был убит Роман, следы исчезли вот тут, почти у болота, что вокруг пущи. Когда они гнались за тобой после вечери у Дубатовка, следы исчезли севернее, а после той истории возле дворца Яновской, когда они кричали, — еще немного севернее. Видишь, пути почти сходятся.
— Действительно, — согласился я. — И если их продолжить, они сойдутся в одной точке, где-то на болоте.
— Я был там, — скупо, как о самом обычном, буркнул Рыгор. — Болото считается в том месте гиблым, но я видел, что на нем кое-где растет сивец. А там, где растет эта трава, всегда сможет поставить ногу конь паскудника, если паскуднику это будет очень нужно.
— Где это место? — вдруг побледнел Свецилович.
— У Холодной лощины, где лежит камень Ведьмакова ступа.
Свецилович побледнел еще сильнее. Что-то взволновало его, но он овладел собой.
— Что еще? — спросил я.
— Еще то, — угрюмо бормотал Рыгор, — что ты на кривом шляху, Белорецкий. Хотя Романа из хаты тогда выманил Гарабурда, но он к дикой охоте отношения не имеет. В те две ночи, когда она появлялась в последний раз, Гарабурда сидел в своей берлоге, как хомяк в норе. Я знаю, его дом хорошо сторожили.
— Но ведь он заинтересован в смерти или безумии Яновской. Ему это на пользу. Он уговорил Кульшей пригласить в тот вечер Надежду Яновскую к себе, он послал к Кульшам и свою дочь и задержал всех до ночи.
Рыгор задумался. Потом пробормотал:
— Может, и так. Ты умный, ты знаешь. Но Гарабурды там не было, я отвечаю головой. Он плохой ездок. Он трус. И все время сидит во дворце. Но он может подговорить на эту пакость кого-нибудь другого.
И тут Свецилович побледнел еще больше и уставился куда-то, словно обдумывал нечто важное. Я не мешал ему: захочет — скажет сам. Однако думал он недолго.
— Братья, я, кажется, знаю этого человека. Понимаете, вы натолкнули меня на эту догадку. Во-первых: «возле Ведьмаковой ступы». Я вчера вечером видел там человека, очень знакомого мне человека, которого никогда б не заподозрил, и это меня смущает. Он был очень усталый, грязный, ехал верхом к прорве. Увидел меня, приблизился: «Что вы здесь делаете, пан Свецилович?» Я ответил шуткой: «Ищу вчерашний день». А он захохотал и спрашивает: «Разве вчерашний день, дьявол его побери, приходит в сегодняшний?» А я ему: «У всех нас вчерашний день на шее висит». Он тогда: «Однако же не приходит?» Я: «А дикая охота? Пришла ведь из прошлого». Он даже в лице изменился: «Прах ее возьми… Не поминайте вы ее!» И двинулся вдоль трясины на север. Я направился к вам, пан Белорецкий, а когда оглянулся, увидел: он повернул назад и в лог спускается. Спустился и исчез.
— Кто это был? — спросил я.
Свецилович колебался. Потом поднял свои светлые глаза.
— Простите, Белорецкий, прости, Рыгор, но я пока не могу сказать. Это слишком важно, а я не сплетник, я не могу просто так взвалить тяжкое обвинение на плечи человека, который, может, и безвинный. Вы знаете — за такое могут убить даже при одном подозрении. Скажу только, что он был среди гостей у Яновской. Я вечером еще подумаю, взвешу, припомню детально историю о векселях и завтра скажу вам… А пока ничего больше сказать не могу…
— О, конечно. Надежное алиби. О, дураки! И какие расплывчатые мысли! — По аналогии я припомнил и свои неопределенные мысли о «руках», которые должны были мне помочь разобраться в чем-то важном.
Решили, что Рыгор нынешней ночью будет сидеть в Холодной лощине, откуда недалеко до дома Свециловича, где тот жил со старым дядькой-слугой и кухаркой. В случае необходимости мы сможем его найти.
— И все же я не верю, что подкараулю их там во время выхода. Свецилович их спугнул, — хрипловато сказал Рыгор. — Они найдут другую дорогу из пущи на равнину.
— Но другую дорогу в парк не найдут. Я буду подстерегать их у поваленной ограды, — решил я.
— Одному опасно, — опустил глаза Рыгор.
— Но ведь ты тоже будешь один.
— Я? Ну, дурных нема. Я смелый, но не настолько, чтобы одному против двадцати.
— А я говорю вам, — упрямо сказал я, — что хозяйка Болотных Ялин не вынесет, если дикая охота и сегодня появится у стен дома. Я должен не пустить их в парк, если они надумают прийти.
— Я не могу помочь вам сегодня, — задумчиво проговорил Свецилович. — То, что я должен выяснить, более важно. Возможно, дикая охота сегодня вообще не появится. У нее на пути встанет преграда…
— Хорошо, — прервал я его довольно сухо, — вам надо было бы высказать свои соображения, а не загадывать нам загадки. Я выйду сегодня один. Они не ожидают, и я надеюсь на это. Кстати, они не знают, что у меня есть оружие. Я дважды встречался с охотой и еще с тем человеком, который стрелял мне в спину. И никогда не применял его. Ну что ж, они увидят… Как медленно распутываем мы этот узел! Как лениво работают наши мозги!
— Легко и логично распутывается все только в плохих романах, — буркнул обиженный Свецилович. — К тому же мы не сыщики губернской полиции. И слава Богу, что это не так.
Рыгор хмуро ковырял прутиком землю.
— Хватит, — сказал он со вздохом. — Надо действовать. Попрыгают они у меня, гады… И, простите, вы все же паны, и нам по дороге только теперь, но если мы найдем их, мы, мужики, не только убьем этих нелюдей, мы спалим их гнездо, мы по миру ихних потомков пустим! А возможно, и с потомками покончим.
Свецилович рассмеялся:
— Мы с Белорецким бо-ольшие паны! Как говорят, пан — лозовый жупан, оболоневые лапти. А если говорить правду, нужно всех таких уничтожать вместе с панятами, потому что из панят тоже со временем вырастают паны.
— Если только это не сонное видение, эта дикая охота. Ну, не было, никогда не было еще человека, который скрыл бы от меня, лучшего охотника, следы. Привиды, привиды и есть.
Мы простились с Рыгором. Я тоже был частично согласен с его последними словами. Что-то сверхъестественное было в этой охоте. Этот леденящий душу крик — он не мог вылетать из человеческой груди. Грохот копыт, появляющийся только временами. Дрыкганты, порода, которая исчезла, а если даже и не исчезла, то кто в этом захолустье, в этой глухомани был так богат, чтобы купить их. И потом — как объяснить шаги в коридоре? Они ведь как-то должны быть связаны с дикой охотой короля Стаха. Кто такая Голубая Женщина, которая видением исчезла в ночи, если ее двойник (совсем несхожий двойник) мирно спал в комнате? И кому принадлежит то ужасное лицо, что смотрело на меня в окно? Череп мой трещал. Нет, что-то нечеловеческое, преступное, страшное было тут, какая-то смесь чертовщины с реальностью!
Я взглянул на Свециловича, шагавшего рядом, веселого и озорного, как будто эти вопросы для него не существовали. Утро и в самом деле было прекрасное: несмотря на пасмурную погоду, за тучами угадывалось близкое солнце, и каждый желтый листик на деревьях млел и, казалось, даже потягивался от наслаждения под теплой не по-осеннему росяницей.
Через прогалину далеко под нами виднелось ровное займище, дальше — бескрайний простор бурых болот, вересковые пустоши. Болотные Ялины далеко за ними. И во всем этом была какая-то грустная, непонятная красота, от которой у каждого сына этих понурых мест больно и сладко сжимается сердце.
— Посмотрите, осинка выбежала на поле. Вся зарделась, застеснялась, бедная, — растроганным голосом промолвил Свецилович.
Он стоял над обрывом, подавшись вперед. Аскетичный рот стал мягким, робкая, блуждающая улыбка была на лице. Глаза смотрели вдаль, и весь он казался каким-то легким, стремительным, готовым воспарить над этой бедной, дорогой землей.
«Вот так и на крест идут такие, — снова подумал я. — Красивую голову под поганый, грязный топор…»
И действительно, какая-то жажда жизни и готовность к самопожертвованию были в этом красивом лице, в тонких, предки-поэты сказали б «лилейных», руках, в стройной красивой шее, твердых карих глазах с длинными ресницами, но с металлическим блеском в глубине.
— Ах, земля моя! — вздохнул он. — Дорогая моя, единственная! Как же ты неласкова к тем осинкам, что впереди всех выбегают на поле, на свет. Первыми засыплет их снегом зима, сломает ветер. Не торопись, глупенькая… Но где там! Она не может.
Я положил ему руку на плечо, но быстро снял ее. Я понял, что он совсем не такой, как я, что сейчас это человек, который парит над землей, которого здесь нет. Он даже не стесняется высоких слов, которых мужчины обычно избегают.
— Помните, Белорецкий, ваше предисловие к «Беларуским песням, балладам и легендам»? Я помню: «Горько стало моему белорусскому сердцу, когда увидел я такое забвение наших лучших, золотых наших слов и дел». Чудесные слова! Только за них вам простят все грехи. А что же говорить, когда не только мое белорусское, когда мое человеческое сердце болит от заброшенности нашей и общей, страданий, бессильных слез несчастных наших матерей. Нельзя, нельзя так жить, дорогой Белорецкий. Человек добр, а его превращают в животное. Никто, никто не желает дать ему возможность быть человеком. Видимо, нельзя просто крикнуть: «Обнимитесь, люди!» И вот идут люди, на дыбу идут. Не ради славы, а ради того, чтобы убить терзания совести — как иногда идет человек, не зная дороги, в пущу спасать друга, потому что стыдно, стыдно стоять. Идут, плутают, гибнут. Знают только то, что не таким должен быть человек, что нельзя обещать ему райский клевер, что счастье ему нужно под этими вот задымленными потолками. И они мужественнее Христа: они знают, что не воскреснут после распятия. Лишь вороны будут летать над ними да плакать женщины. И, главное, их святые матери.
Он показался мне в эту минуту сверхчеловеком, таким прекрасным, таким достойным, что я с ужасом сквозь завесу будущего почувствовал, предугадал его смерть. Такие не живут. Где это будет? На дыбе в застенке? На виселице перед народом? В безнадежном бою инсургентов с войском? За письменным столом, когда они торопятся записать последние пылающие мысли, дыша остатками легких? В тюремных коридорах, когда им стреляют в затылок, не осмеливаясь взглянуть в глаза?
Глаза его блестели.
— Калиновский шел на виселицу. Перовскую, женщину, на которую только глянуть — и умирай, на эшафот… Такую красоту — грязной веревкой за шею. Знаешь, Яновская немного похожа на нее. Потому ее и обожествляю, хотя это не то. А она была шляхтянка. Значит, есть выход и для некоторых из наших. Только по этой дороге иди, если не хочешь сгнить живьем… Душили. Думаешь, всех передушили? Растет сила. С ними хоть ребром на крюке висеть, лишь бы не мчалась над землей дикая охота короля Стаха, ужас прошлого, его апокалипсис, смерть. Вот закончу я с этим и уеду. Скоро закончу, одна мысль у меня появилась. А там… эх, не могу я здесь. Знаешь, какие у меня есть друзья, что мы намерены начать?! Дрожать будут те, жирные. Нас не передушили. Пахнет сильным пожаром. И годы, годы впереди! Сколько страданий, сколько счастья! Какая золотая, волшебная даль, какое будущее ожидает!
Слезы брызнули у него из глаз. Я не выдержал и бросился ему на шею. Не помню, как мы простились. Помню лишь, что его стройная фигура вырисовалась на вершине кургана. Он обернулся ко мне, взмахнул шляпой, крикнул:
— Годы впереди! Даль! Солнце!
И исчез. Я пошел домой. Я верил: сейчас мне все по плечу. Что значит мрак Болотных Ялин, если впереди солнце, даль и вера? Я верил, что все выполню, что жив народ, если он рождает таких людей.
День был еще впереди, такой большой, сияющий, могучий. Глаза мои смотрели навстречу ему и солнцу, которое пока что скрывалось за тучами.


Вы здесь » Новейшая доктрина » ПРОЗА И ПОЭЗИЯ » Тексты.